Статьи

Модест Колеров. Жестокость и хирургия: статьи из газеты «Сегодня», 1993-1995.

16.09.2023 20:13

Модест Колеров. Жестокость и хирургия: статьи из газеты «Сегодня», 1993-1995. М.: Дом интеллектуальной книги, 1998

СОДЕРЖАНИЕ 

Поэма без героя: П.Н. Зырянов. Петр Столыпин: исторический портрет.

Непротивленцы и предатели: Александр Иванович Гучков рас­сказывает...

Не переводя дыхания: Обэриутская философия в журнале “Логос” № 4.

Между Дерридой и Налбандяном: Русская самобытность и реа­лизм в исполнении галереи  “Риджина”.

Модернократия: “Художественный журнал” № 2 о морали и со­циальности.

Тихая, безболезненная жизнь: Вопросы искусствознания № 1.

Daddy, daddy cool (Boney M): В. Мизиано. Cool reflextions.

Культурная клаустрофобия и жажда пространств: Geo Graffity. Explorations of physical, cultural and intellectual landscapes.

Дорогой Николай Александрович! Н.А. Бердяев. О русских клас­сиках.

Белые каратели о красных комиссарах: Архив русской револю­ции. Тт. 1–22.

Русский учебник как средство от жизни: А.А. Корнилов. Курс истории России XIX в.

Тайны провинциалов: Эдмунд Бёрк. Размышления о революции во Франции.

Желание и слова: Андрей Белый. Символизм как миропонима­ние.

Подвиг Голлербаха: Евг. Голлербах. Религиозно-философское издательство “Путь” (1910–1919).

Великий, могучий, упругий и сладкий: G. Gussejnov. Materialen zu einem russischen Wörterbuch: 1992–1993.

Думские рукоплескания. Смех справа: Эдвард Вишневски. Либе­ральная оппозиция в России накануне первой мировой войны.

Ё: “Художественный журнал” № 3.

О сокращении нашего пребывания в настоящем: Г. Люббе в “Вопросах философии” 1994, № 4.

За кухонной стеной: Е.Ю. Зубова. Общество и реформы 1945–1964.

Биология сумасшедшего: Библиотека П.Я. Чаадаева, выставлен­ная в РГБ к его двухсотлетию.

Сила бездарности: 1837–1906.

Подстоличная Сибирь. Далеко: Ф.Я. Коновалов. Л.С. Панов, Н.В. Уваров. Вологда, XII – начало XX века. Краеведческий словарь.

За что мы их любим: Советская военная администрация в Герма­нии. Управление про­паганды (информации) и С.И. Тюльпанов.

Искусство о них никак не забудет: “Художественный журнал” № 4.

Исчезни. Исчезни: Русские дела в “Вопросах философии” 1994, № 11.

Чертовски хочется поработать: Возможно ли “правое” искус­ство?

Верните Гамлета славянам: Русская идея: в кругу писателей и мыслителей русского зарубежья.

Жестокость и хирургия: “Художественный журнал” № 5.

 

От автора

От авторского предисловия требуется немногое: дать формулу книги, ее экспозицию и указать ее пределы.

Экспозиция:  книга составлена из статей, опубликованных авто­ром в газете “Сегодня” в 1993–1995 годы, на полосе “Искус­ст­во”, вышедшей из аналогичного предприятия старой “Независимой га­зеты” и стараниями Бориса Кузьминского превратившейся в редко­стный ковчег литературной, гуманитарной и художественной твари. В ежедневную газетную практику вошло пристальное рецензирова­ние актуального искусства, издательски-переводческой обыденности и сугубо научной литературы. Автор настоящей книги писал о тех гуманитарных науках и том искусстве, которыми был ангажирован.

Исторический контекст тогдашней культур-критики был очень нервным: замирающая на грани анабиоза научно-культурная бед­ность; идейно-политическое балансирование на грани гражданской войны, вылившееся в мятеж 3–4 октября 1993; острое расслоение еще недавно слитной интеллигенции на подавляющий розовый, мощ­ный красный и ничтожно малый белый оттенки; мучительные роды свободного критического языка, с первых слов наталкивавше­гося на тяжкие туши священных коров интеллигентской “духов­но­сти”; катастрофически быстрое перекрашивание служителей культа КПСС в бойцов соборности и национализма; быстрое самопреодоле­ние художественной практики, стремившейся к тупику. В этом же­стком узле нищеты и свободы, немой еще коммунистической реакции и сладкой еще либеральной реформы, культур-критика газеты “Се­годня”, помнится, смотрела направо, поедом ела розовую шести­де­сятническую интеллигенцию и разливалась морем критического яда.

Формула из всего сказанного вытекает проста: в этой книге — живые следы той актуальности, когда культур-критика, подобно фи­зиологу-экспериментатору, наблюдала за конвульсиями своего тела, докладывая о симптомах, твердя о даре свободы, самопреодолении и обо всем, что запомнилось в боли и несвободе. Стоит ли говорить, сколько травм и ран было вынесено и нанесено в те эпилептические моменты.

Пределы. Высказанное тогда не сводилось к полемике и пропа­ганде. Важнее стало невольно выговоренное — то, что хотелось за­помнить о несвободе. Затвердить тот внутренний смысл, с которым культур-критика вышла из темных и напряженных 1970-х, что сло­жилось в ее кристально жесткие фобии 1980-х, что руководило ее пафосом в начале 1990-х... До тех пор, пока чеченская война, почти в один день 11 декабря 1994-го, не смазала весь посткоммунистиче­ский расклад. А президентские выборы 3 июля 1996-го — не покон­чили со странной неопределенностью таких патриархальных вещей, как идеологическая среда, пресса и культур-критика. Избежав крас­ной реакции, идейно-культурная актуальность умерла — и все, вы­званное ею к жизни, обрело сугубо исторический смысл.

Благодарности. Считаю важным поблагодарить моих коллег, чьи дела были мне близки в 1993–1995 годы, чьи дела мне близки и сегодня: Юрия Гладильщикова, Дениса Горелова, Бориса Кузьмин­ского, Андрея Немзера.

15 марта 1998

 

Поэма без героя

П.Н. Зырянов. Петр Столыпин:
исторический портрет. 159 с.

 

 

Жил-был человек, вошел в историю. Из истории перекочевал в об­щее мнение. Общее мнение сделало из него пигмея: облепленные мифами, бегают теперь по отечественной исторической сцене бес­фамильные и безымянные ленин, петр первый, хрущев и столыпин. И сермяжные школьные учителя пропагандируют новый альтерна­тивный фрукт — столыпин. О пропаганде политической умол­чу. Бедны наши почвы. Всякий плод в новинку.

Поэтому на издыхании перестройки всполошилась наша исто­рическая наука, посередь каталожных карточек с расписанными на них закономерностями стала искать персоналий. Косяком пошли исторические портреты. К общему мнению прибавились оживляю­щие детали, имя-отчество, громкие фразы, слезы поклонников — и ничего больше. Былой столыпин прозвался петром аркадьевичем и бесперебойно вещал: “Нам нужна Великая Россия”. Сорок тысяч мемуаристов рассказывали, как он пил чай и хмурил брови. Встречи с писателями потрясались записками пенсионеров: уж не масоны ли извели столыпина? И вития, ветеран всех войн со своим народом, затаенно кивал: именно, именно...

Ныне писатели выдохлись, и рисовать исторический портрет досталось профессионалу. П.Н. Зырянов известен как исследователь истории православной церкви и крестьянской общины в России на­чала XX в. Ах, лучше б П.Н. Зырянов не выводил на поле портрета свою тяжелую артиллерию, не поверял бы алгеброй слезы поклон­ников. Жанр — в расцвете, герою — несладко.

До тридцати семи просидев в уездных предводителях дворян­ства, в сорок три П.А. Столыпин возглавил правительство. Помогли родственники. Настал час вынуть из ящика стола проекты государ­ственных преобразований. Их писал всяк начальник, но что сочинил П.А. — узнать не удастся, бумаги пропали. Дотошный историк про­никает, за неимением текста, в контекст: где жил, что видел, что мог понимать реформатор. Раскопки удручают. Весь аграрный опыт П.А., как и авторов его реформы, исчерпывался хуторским полуне­мецким хозяйством западных губерний. В литовском своем имении П.А. соорудил образцовый прусский фольварк. Будущий патриот, не предвидя возвышения, рисковал избирать идеалом Германию. А его жена-немка идеал воплощала, ведя домашним расходам подробный гроссбух.

Как сообщает историк, идейное наследие П.А. включало в себя и страхование, и кредит. Но в возглавленном им министерстве давно готов был проект аграрный. И от П.А. требовалась лишь голая поли­тическая воля, укрепленная немецким доктринерством. “Царь был плохим полемистом. Пользуясь этим, а также лучшим знанием жизни, Столыпин мог убедить его...” Жизненный опыт П.А. содер­жал и изрядную долю цинизма. Не будучи антисемитом, он матери­ально и властно поддерживал черную сотню. Хороший семьянин и товарищ, не пренебрегал чтением переписки ближайших сотрудни­ков, шурина, родного брата. Мания величия не мешала ему, “выступая на сельских сходках, употреблять много бранных слов”. Впрочем, уличное красноречие его иссякало в переговорах с обще­ственными деятелями. Только толпа, думская и сельская, могла за­мирать и плакать от его речей. Здесь к месту оказывались присущие П.А. анафоры (хорошо знакомые нам по творчеству тт. Сталина и Кастро).

Так что же пресловутая реформа? Экономический толк хуторов не доказан. Экономический вред общины — помещичья “утка”, сво­дящая все беды крестьянского малоземелья к идиотизму общины. Заметный результат реформа дала лишь там, где община и без нее была слаба. В итоге — община цела, массы крестьян-собственников нет. Да мало ли в России неожиданностей. Был бы герой.

Привыкнув резкостию своих мер шокировать левых, истребив крамолу, П.А. попытался шокировать правых, урезать дворянское влияние в земствах. Но классовый эгоизм помещиков устоял. В пу­чину погружалось все остальное вместе со Столыпиным. Не нажив дружбы с православными иерархами, П.А. утратил и доверие распу­тинцев. Первым начав подкуп общественных деятелей (из числа правых) — заслужил от них обвинения в “причинении вреда интере­сам русского народа”, в противности “русскому чувству”.

Сотрясая хрупкий потолок Таврического дворца “великой Рос­сией”, что он имел в виду? Его сотрудник разъяснил: “усилить власть правительства”. В предсмертном плане всеобщих реформ красовались предложения увеличить число министерств, государст­венные расходы и налоги.

Этот полунемецкий администратор писал как-то жене: “Тут надо быть не только администратором, но и ловцом людей, а в этом отношении удача труднодостижима”. Не циркуляром же улавливать человеков. Не ровным светом стеклянных мужественных глаз. Ведь были же у П.А. невидимые сети помимо тайных денег для агентов влияния. Ведь просил же он, под ехидные крики и еканье русского сердца, двадцать лет покою.

...Покою, покою, худой, еле живой стабильности. Еще год, чтобы гидра не поднялась. Чтобы, падая, гидра не удержалась за пигмейские портреты петров первых, столыпиных, ильиных первых, вторых, третьих.

 

6 июля 1993

 

 

Непротивленцы и предатели

Александр Иванович Гучков рассказывает... 143 с.

 

 

Давно превратившийся в сборник популяризаций журнал “Во­про­сы истории”, видимо, понимает собственную ущербность. И тексты, обладающие научной ценностью, выносит в отдельные издания. Так появились на свет мемуарные интервью бывшего председателя Го­сударственной думы и военного министра Временного правитель­ства А.И. Гучкова. Они печатаются по подлинным стенограммам, обнаруженным в архиве Гуверовского института войны, революции и мира. И касаются первого и второго. Редко нашу науку посещают признания, которыми оснастил свое предисловие мэтр В.И. Старцев: нам рекомендуются “научная добросовестность и исследовательская скрупулезность” публикаторов и комментаторов А.В. Смолина и С. Ляндреса. Я бы не торопился. Действительно качественной истории текста сопутствуют не примечания, а составленные С. Ляндресом биографические справки, покрывающие лишь часть героев мемуара. Усиливающие их формулярную ткань архивные ссылки оперируют почти исключительно фондами Гуверовского архива: а это значит, что достойный труд вовсе не увенчивает собою необходимых разы­сканий в России. Невольно поминающий московский религиозно-философский кружок М.А. Новоселова Гучков ставит историков в затруднительное положение, из которого они едва выходят, демон­стрируя знание гуверовских фондов, но не хрестоматийной литера­туры. Политические же мифы описываемого времени (Ахерон и т.д.) эрудиции комментаторов не пробуждают вовсе.

Но вызывают к жизни дидактически-политические эмоции В.И. Старцева. На поучающий взгляд историка сотрудничество, а затем и ссора якобы законодателя Гучкова с якобы исполнителем Столыпи­ным — “после насилия правительства над конституционными осно­вами отношений между исполнительной властью и законодатель­ными учреждениями — не может не вызвать аналогий с современ­ностью”. Аплодисменты. Тем продолжительнее, чем назойливее иные, настоящие аналогии, встречающие современного читателя в интервью.

Монархист Гучков давно понял, что “без гражданской войны и революции мы не обойдемся”. И в “дворцовой революции”, в отре­чении монарха увидел единственную возможность “укрепить строй”. Претендуя стать хирургом русской политики после того, как николаевская гомеопатия преступно опростоволосилась, он готовил инструменты и заговоры. Вотще: “Пришел мясник, резанул даже не по тому месту, где нужно... Отсюда заражение крови, смертельная болезнь”.

Дело не только в том, что левым чем хуже, тем лучше. Они и Распутина-то не осуждали, лишь бы тот продолжал свою мистиче­скую миссию в пользу “немецкого шпионажа”. Трагедия зрела в психологической безнадежности исторического строя как до, так и после февральской революции. У власти не было “убежденных крепко, фанатических сторонников”. Только дикие стада идейных, тактических, материалистических, сексуальных противников. Неко­гда грозная черная сотня, насчитывавшая до ста тысяч активистов, в считанные секунды растворилась в щелях, когда царскую семью пытались вывезти в Англию. И не могли: на сто тысяч войска в сто­лице лишь четыре оставались верны Временному, но правительству.

Правительственные коллеги Гучкова еще с оппозиционных лет не сомневались, что интеллектуалам должна принадлежать власть. К власти либо царь призовет, либо революционная стихия вытолкнет. И вытолкнув, стихнет, надеясь на государственный разум и опыт интеллектуалов и фрондеров. Разрушая режим, они утешались тем, что борьба-де ведется лишь за исполнительную власть, что государ­ство безропотно сложит стройные свои основания под ноги их ду­тых репутаций. Лишь мудрый, как все мемуаристы, Гучков понимал, кто именно встанет во главе толпы, как будут они управлять, как провалятся власть, фронт и Россия. Без конца отступая перед Сове­тами, не имея сил, ответственности и фанатизма к их истреблению, масонское Временное правительство в самом деле провоцировало катастрофу. Правящие непротивленцы заявляли Гучкову, возму­щавшемуся вооруженными демонстрациями коммунистов и искав­шему средств хирургии: “Первая пролитая кровь — и я ухожу в от­ставку”.

Гучков апеллировал к армии. И в ней над смутным стадом воз­вышались интеллектуалы. Его протеже Корнилов “не раз говорил, что в тех частях, где происходили эксцессы... это происходило либо по прямой вине офицеров, либо по известному попустительству с их стороны. На фронте появилась так называемая офицерская демаго­гия: на подыгрывании солдатским настроениям самим попасть куда-то наверх”. Конечно, в Совет. Но зараза заполняла не только фронты и Советы. Молодые полковники, “младотурки”, офицеры Генштаба делали революционную карьеру в правительственных органах. Один из помощников военного министра Гучкова, непосредственно от­ветственный за стратегию и личный состав, сам “потворствовал ре­волюционным течениям, чтобы закрепить себя и подняться”... О том, как этот цвет русского офицерства, эта соль государственная, продолжал делать свою карьеру на большевистской службе и как получил свое двадцать лет спустя, рассказано другими и очень под­робно.

Кто спорит, есть-таки у большевистской власти одно неоспори­мое преимущество перед другими: она очень быстро и очень тща­тельно уничтожает своих отцов, вождей и фанатиков. У противопо­ложных фанатиков как-то не видно. Может быть, оттого, что там перспектива истребления не согревает жертвенные души. Или по­тому, что в нашей стране не поступаются принципами только людо­еды. А рефлексирующие интеллектуалы брюзжаще-натужным вы­ражением тупенького лица скрывают всего лишь вечное недоуме­ние: что такое принципы? Что такое женская любовь, ежели приго­товленная для нея постель изъерзана одинокой задницей онаниста?

 

27 июля 1993

 

Не переводя дыхания

Обэриутская философия в журнале “Логос” № 4

 

 

Новый выпуск журнала “Логос”, издаваемого группой в меру моло­дых и в меру квалифицированных философов, разделит судьбу пре­дыдущих: его будут любить, ценить и цитировать. Мэтры интеллек­туализма укрепятся в мнении, что “Логос” является лучшим русским философским журналом. Несмотря на довольно вздорный нрав со­ставителей и ускоренную эволюцию их пристрастий, вынуждающие бросать на полпути начатые в первых номерах публикации. Как и положено в грубой науке, журнал провоцирует на большее, нежели способен исполнить. Так получилось и с № 4.

Намереваясь составить тематический номер, издатели рассчи­тывали соединить “философские” тексты обэриутов с такими же о них исследованиями. “Однако в процессе подготовки номера мы обнаружили, что филологи не имеют средств, чтобы идентифици­ровать философию у обэриутов, а философы не имеют желания этим заниматься. В результате наш редакционный портфель ока­зался полон очень интересных и содержательных, но сугубо фило­логических и литературоведческих работ”. Журнал их отринул, ос­тавив в неприкосновенности огромную текстологическую и коммен­та­тор­скую работу А. Герасимовой (и М. Мейлаха). Сто пятьдесят страниц за­полнили мысли Л. Липавского, Я. Друскина, Д. Хармса, Н. За­бо­лоц­кого, А. Введенского, Н. Олейникова и Д. Михайлова.

Теоретическая сиротливость предложенных текстов вынудила редакцию прибегнуть к наиболее простому способу их истолкова­ния. В коротком интервью приглашенная звезда отечественной фи­лософии В.А. Подорога дал общий очерк смыслов ОБЭРИУ и его живительных для нас итогов.

В разговоре, озаглавленном “К вопросу о мерцании мира”, В.А. Подорога с изрядным изяществом и схемами сформулировал опре­де­ления. Итак, обэриутский текст — “отчет о путешествии в мир, где останавливается время”. Первый признак этой остановки, ис­треб­ляющий события и обнажающий сущности, — отсутствие (це­ле­на­правленное разрушение) языка и его носителей. В центре речи возвышается цитата из А. Введенского: “Движение начнет дво­иться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мер­цать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)”.

Для того, кто нарушил порядок статей и прочел интервью как предисловие, обэриутсткие сочинения превращаются в веселую игру текстуального опровержения тезисов приглашенного философа. Не потому, что он не прав, а оттого лишь, что единого ОБЭРИУ нет, и на каждого Друскина приходится свой Липавский. И только недо­умение, вызванное мерцающей мышью, разъясняется не скоро: пока комментатор не предпринимает археологического изучения мыши­ной природы. Не соглашаясь, видимо, со слишком простым предпо­ложением о толстовском происхождении из “жизни мышьей бе­готни” — белой мыши, вместе с черною подтачивающей жизнь, наука пускается в эрудицию: мышь у Мандельштама, мышь у Воло­шина, мышь у индусов. Не зря толкователь столь твердо изгоняет из обэриутской философии все историческое. Ведь, не ровен час, отчет о глубинах абсурда превратится в отчет об аллюзиях и историческом контексте.

Признаемся честно, не ради эстетического кайфа углубляемся мы в философию абсурда. А исключительно ради мировоззрения: как оно обэриутам при коммунистах без привычки? Как там русская философия после 1922 года? Куда направились, увянув, философ­ские альтернативы “религиозному возрождению”? Вопросы, на ка­федрах не освещаемые из-за отсутствия материала.

Ибо, когда все сломалось, эмиграция с не меньшей решитель­ностью унифицировала мысли философов, чем ее красные недруги. Если в СССР затаптывалось интеллектуальное подполье, то в рассея­нии вымирала (или денационализировалась) философия как дисцип­лина, уступая место публицистике, демагогии, мифотворчеству “рус­ской идеи” и “характера русского народа”. Потому короткие се­кунды чисто философского нонконформизма в России 1920-х — 1930-х годов все еще сосредоточивают на себе взыскующие взоры: может, хоть в инерции ученичества обнаружится что-нибудь на­стоящее, не только изобретающее раньше всех очередной велоси­пед, но и умею­щее внятно составить велосипедную инструкцию? Не побиваю­щее всех блох двумя общими фразами о духе и вере, а ис­следующее дух и веру до мыслительных микронов?

Как назло, главные обэриутские философы, навязавшие друзьям-писателям столь абстрактные проблемы, Друскин и Липав­ский, в последний, 1922 год, учились философии в Петроградском университете у Н.О. Лосского, одного из наиболее европейских по стилю и характеру русских философов (в эмиграции эти качества подрастерявшего). Не хотелось бы — приходится сравнивать. Само просится историческое определение: ересь ли обэриутская филосо­фия, справляющая в России поминки по закордонной Европе, или плоть от плоти, Европу давно переставшая замечать. Феноменоло­гия, так сказать, или космизм какой-нибудь?

В “Разговорах” обэриутов, записанных Липавским в 1933–1934 годах, проскальзывает уподобление их Марку Аврелию на границе империи, “в которую ему уже не вернуться, да и незачем возвра­щаться”. Речь не о границе географической, а о пределах цивилиза­ции. Когда вселенная и “город” (в Римской империи он один) ли­шатся центра и границ (обнаруживают разговорщики), они лиша­ются смысла. С крушением обыденного порядка наружу выходит языческая физиология, угасает воля к культуре, калошам и зубочи­сткам. Как, помнится, Андрей Белый вскрикивал на немцев: Коген де ваш — зубочистка. Ну и не нужны, значит, ваши неокантианцы вместе с зубочистками.

После империи хочется остановить историю. Глядя в небо из окон дома-музея, с легкостью переносишься во вчера. “Почему ас­трономия прозрачнее, чем история? Потому что там изменения так медленны, что их почти не принимают во внимание”. “Какое это имеет значение, народы и их судьбы. Важно, что сейчас люди боль­ше думают о времени и смерти, чем прежде”. Судя по “Разго­во­рам”, однако, не меньше думают о “половой физиологии женщин” и “что люди делают наедине с собой”. Переходя к анабиозу, мыслители стре­мятся стать “неспособными и несообразительными”, изнутри по­знавая общую старость, угасание, уничтожение пространства.

Но не все, подобно Друскину, поклонялись Розанову и его спонтанному мышлению. Не все соглашались с самоуглублением: Олейников мечтал о научном сообществе, Михайлов обнаруживал ядро послецивилизационной истории в жизни узкого круга едино­мышленников. Липавский стремился составить угасающему опись и каталог: “словарь иероглифов”, “дерево настроений”. Но почему же не список лекций Н.О. Лосского? Что за отстраненность от истории, неужели и впрямь с отъездом учителей ученики отдались чистой спе­куляции, бросились оттачивать методический инструментарий? И, значит, с Божьей помощью выскочили вон из “ре­ли­гиозного воз­рож­дения”?

“Разговоры” не утешают. Не понимая по-немецки, Липавский осуждает “немецкий способ мышления”. Его друг признается, что “гносеология никому не интересна”. Обэриутские философы хором третируют науку за отвлеченность, брезгуют терминологией, сме­ются над “второстепенным и производным”, признаются в растущем отвращении к философским книгам. И, точь-в-точь как их учителя, унижая науку, претендуют на “прямое знание”, умозрение. Короче говоря, в “подсознательной поэтике” своих размышлений остаются родными детьми той философии, от которой сбежали, денационали­зировавшись, П. Сорокин, Г. Гурвич, А. Кожевников и которая давно вошла в разряд экзотических сувениров наряду с матрешками и лаптями.

Остается посочувствовать “Логосу” в том, что никак не удается ему извлечь из русских архивов русскую европейскую философию. Вся надежда на Шпета и Подорогу.

 

30 сентября 1993

 

 

Между Дерридой и Налбандяном

Русская самобытность и реализм в исполнении
галереи “Риджина”

 

 

Нет, не обязательно проводить ночь в буйных танцах, сопровож­давших открытие выставочного фестиваля галереи “Риджина”. Ибо его имя и смысл — “Реальность и реализм” — не предполагают присущего современной художественной практике тусования. Дос­таточно лишь всмотреться в предпосланный двухмесячному действу каталог собрания Европейского торгового банка, формируемого “Риджиной”: и маргинальность “Риджины” в сплоченных рядах га­лерей, преодолеваемая то невразумительными визгами, звучащими иногда из ее стен, то снегом и дерном, в них иногда вносимыми, — весь этот хлам независимости займет свое место хлама. А невиди­мые миру мысли станут мыслями. Пусть о хламе поют ночные тан­цоры, мне дорог список картин.

Мне памятны невнятные атаки художественного мозга галереи Олега Кулика на одного из полувернувшихся мэтров авангардной критики. Указующему на неоригинальность и нетехнологичность современного русского искусства мэтру мозг кричал что-то очень ревнивое и патриотическое. Чувствовалась бесцельная пассионар­ность, непривычная для хитромудрой расслабленности постмодерна. Чем дальше, тем больше “Риджина” нарушала его правила и опре­деленнее отходила от иронии, игры вприглядку, скепсиса ко всему, кроме непременно-бредового теоретизирования кураторов. Теперь иронии нет, теория усмирена, бредовые игры целиком растрачива­ются на застольные страсти. Чувствуя смерть свою в плотной ком­пании прогрессистов, нельзя не вылетать на обочину. А обочина не может не выводить в дебри и степи реализма. Не малохольной фи­гуративности или сиротского экспрессионизма, не символистского “от реального — к реальнейшему”, а к самому что ни на есть реа­лизму, упертому в правду жизни. И вот уже он — среди официаль­ных предшественников идей “Риджины” (каких — неважно, ибо теперь объясняется все что угодно с помощью всего что угодно). Итак, о предметах коллекции банка.

Входя в зеркала и мрамор шахтерского Дома культуры, подни­маясь по широким лестницам, невольно запрокидываешь голову: там, в потолках, ренессансные краски и формы пролетарских роспи­сей, в небесах изобилие, детство, свет и антифункциональная рос­кошь. Свет, черт побери, и никакого социализма. Кто помнит воздух шестидесятых, вспомнит и резкое пред этой безмятежностью худо­жественное помрачение жизни, почему-то обнажившуюся в неком­мунальных хрущобах бедность, почернение пленерных работ и рас­тущее абстрагирование колористических (под Машкова, а не под Крымова) поисков от всякой предметности. Упорное самопреодоле­ние реалистического канона, стимулируемое не блекнущими и об­сыпающимися картонками авангардистов, а самим бессмысленным светом потолков шахтерских ДК.

Несомненный, как пыль, русский реализм плавно перетекал из пятилетки в семилетку. И только в умозрении В. Ванслова превра­щался в “социалистический”, музеефицируемый ироническими Ко­маром и Меламидом. (Насколько ирония была нешуточной, пока­зали недавние попытки ради сохранения соц-арта реанимировать коммунизм). Художественные критики режима переняли у него убеждение, что искусство непосредственно изображает исходные идеи, что портрет Сталина и Мао описывает советско-китайскую дружбу. И без сомнений начали обнаруживать новую передовую теорию, деконструкцию Дерриды — в груде разобранных игрушек.

Раскручивая в обратную сторону — через Дерриду, Ко­мара/Меламида и Ванслова — сказку про русский реализм, “Рид­жи­на” не увидела в нем ничего, кроме соцреализма. Явно не в силах без Дерриды объяснить, почему среди разливанного моря разнока­либерных вождей оказался хоть и социалистический, но вождей и идей совершенно чуждый, в сумеречной живописи своей сводящий гипер и сюр Гелий Коржев? Итак, о списке предметов.

В возмутившем иных письме О. Кулика в “Художественный журнал” (№ 1) обнаружилось, что он верит “в современное русское искусство и не считает его колониальным лежалым товаром... Наше искусство может быть уникальным и автономным, если мы трезво оценим очевидный факт — мы другие”. Слишком близок мне этот пафос, чтобы не вернуть его Кулику. “Колониальный лежалый то­вар” — это навязанный Вам “основателями соц-арта” миф о социа­листическом реализме, какая бы самобытность ни скрывалась под его псевдонимом. Все уже уникальное и качественное — самооче­видно и не требует оценки. Самоочевидность русского реализма, размазываемая олеографами по минимуму потребностей массового зрителя-знатока, отнюдь не меньше нуждается в терпимости, под­робности, тщательности и лояльности толкований, чем очередная куча опилок с двухтомным комментарием и монитором. Скорее, опилкам постмодернизма недостает самоочевидности.

О коллекции: коллекция слишком бедна, чтоб утешить спасае­мую самобытность.

 

23 октября 1993

 

 

Модернократия

“Художественный журнал” № 2 о морали
и социальности

 

 

Кто бы мог подумать, что не ретроградные защитники реализма за­говорят о морали и социальности. Что коммуно-марксистские сти­лизации современных критиков современного русского искусства — не просто дань памяти Федорову-Давыдову и Лифшицу. А неловкий классовый анализ художественной ситуации, звучащий все чаще из достойнейших уст, — не только интеллектуальная игра бывшего советского человека. О нет, то — тоска по 1968 году, запоздавшее на четверть века примеривание гошистских одежд, восстановление пропущенной связи между великой утопией русского авангарда и великой лапшой французских маоистов: от Маяковского и Триоле до Арагона и Сартра. Страстное переживание “истин­ной”, ненаро­долюбивой, троцкистской интеллигентской революционности, равно враждебной и советской бюрократии, и западной буржуазии. А те­перь — новому русскому капитализму, по простоте душевной вскармливающему нового своего могильщика в бескомпромиссном лице современного искусства.

Потому-то во 2-м номере журнала столь вдумчиво отобраны переводы, раз за разом разящие в глаз, а не в бровь. Питер Фенд беседует о революции: “Художнику, если его творчество в самом деле серьезно, вменено лишь одно условие — преступать моральные нормы... Вот почему любое большое искусство — это физический слом, акт насилия”. Вот почему Фенд не смиряется с благопристой­ностью немецких учреждений и даже героически спорит с полицией и общественным внешнеполитическим мнением Запада: посещает посольство Ирака, помогает Югославии. Политический активизм его, мечтающий “стоять у кормила”, требование не “жить по лжи”, — все это настолько ново и неожиданно, что сам Питер Фенд удив­ляется своей решимости отказаться от моральных критериев худо­жественной борьбы. “Цель у художника одна, — аморально заклю­чает Фенд, — предложить иную картину мира... убедить других по­следовать за ним к этой лучезарной перспективе, “собирая вокруг себя соратников”. О революции, преданной Францией революции, беседует и Христиан Болтански: “Сегодня без религии, без утопии и политики подлинное искусство невозможно”, в наивысшем морали­стическом смысле “художник не может не быть бунтарем” и “взрывать бомбы”. О революции беседует извлеченный из 1967 года Джермано Челант.

И мы, русские, изо всех сил стремимся соответствовать. Ибо пароль наш: “Всегда”. Лучше всех получается у проникнутого Запа­дом Гройса — ярок его протест против общества потребления, вы­ношена правда о коллекционерах как единственном пристанище высокого искусства. Юмористически выспросив у коллег, “в чем сущность искусства”, журнал вызвал обвал нешуточных дефиниций. В чем сущность революционного искусства? — почти так, как учили печатаемые переводы, отвечает О. Кулик: “Художник... должен ис­кать рычаги прямого воздействия на политику, экономику, науку... он должен работать с живым, с тем, что дышит рядом”. Еще лучше формулирует А. Осмоловский: “Сущность искусства — это волевое усилие по формированию стиля жизни и образа мышления”. “Безмолвно внемлет все. Ликующий герой надменно взор последний устремляет”, — бросает Гор Чахал. Выдающийся критик, более чем критик Андрей Ковалев, предчувствуя некоторую усталость России от социальности и политики и некоторый крен ее в буржуазный ин­дивидуализм, демонстрируемый даже самыми лучшими учениками, вносит необходимые революционные коррективы. “Искусство есть насилие — над языком, социумом, собственным телом, природой или искусством”. “Фашизоидные понятия” красоты, духовности и высших ценностей — всего лишь инструменты классового господ­ства. И в отсутствие пролетариата лишь художник “обнаруживает себя как дееспособный класс, передовой отряд перманентной рево­люции, ее источник и движущую силу”. Жаль, что курс истории КПСС был прослушан критиком невнимательно; иначе он не путал бы троекратно радикалистский “отзовизм” с либерально-при­ми­ри­тель­ным “ликвидаторством”.

Но плохо дело четвертого интернационала: ни галерист В. Ле­вашев, ни художница М. Серебрякова, ни критик В. Пацюков, ин­тервьюируемые журналом, внутренне не готовы поддержать на­зревшие перемены в области морали и со странным постоянством чуждаются всякой социальности. Более того, адаптация к западным меркам представляется одному из них безнадежным и неестествен­ным делом, а проклятые буржуазные деньги — тонкой моральной материей. И даже крупнеющему художественному революционеру Александру Бреннеру, сменившему чисто “философское вопроша­ние” в журнале обнажением крайней плоти на АРТ МИФе, прихо­дится с сокрушением констатировать, что русские художественные круги не способны “выплескиваться наружу и швыряться на потребу общественности”.

Безусловно права написавшая редкостно прозрачную и явно оп­портунистическую эпитафию нонконформистской галерее в Трех­прудном переулке Евгения Кикодзе в печальном выводе своем: “За­ня­тия искусством перестали иметь символическое значение в этой стране, а художник перестал быть двигателем истории”. Только не­су­свет­ный консерватизм заставляет адресующихся в редакцию посто­ронних дураков сетовать на “неясность культурных ценностей нашей критики”. Оне-то ясны, да вот матерьял слабоват. Разве имеет право В. Фишкин так честно, так нетвердо отвечать: “Сущность искусства — в поиске Идеала...”, когда невиданно обостряется борьба с импе­риа­лиз­мом? Разве можно сегодня “инстинктивно бояться социальных бурь” и “лелеять свой личный мир” (А. Ковалев)?

Сегодня, когда модернократия — лишь слабое подобие ужасов модемократии?

 

30 октября 1993

 

Тихая, безболезненная жизнь

Вопросы искусствоведения № 1. Тираж 5000 экз.

 

 

Когда любимейшее и желанное “Советское искусствознание” не пережило перестройки, я привычной рукой собрал его двадцать с лишним выпусков в (неполный) комплект. Отправляя комплект в дальний угол и почти прощаясь, столь же машинально открыл ог­лавления. А ахнул: какие имена, что за эпоха закончилась, в натуж­ном самосопротивлении и потайных кукишах не осознавшая, может быть, своей заслуги — наука выжила, информация приросла. Как мало оказалось под кадмием желтым обложек “Советского искусст­воведения” мусора и начальнических “компромиссов”. В дальний угол отправлялся комплект недочитанного, но крайне интересного, вовсе не поскучневшего, качественного. Была светлая и достойная смерть.

Ночь длилась недолго. Под пьяные вопли о смерти культуры жизнь ожурналилась, ощетинились институтами и академиями. Ис­тория искусств без усилий вошла в буржуазный пантеон. Вернулось и перевоплощенное “Искусствознание”, буржуями же изданное. Старые глаза старого читателя привычно радуют рубрики “Русский авангард: мифы и реальность”, “Конец XX века: парадигмы куль­туры” и т.д., рецензии, хроника, резюме. Но уже иначе: “Нам пред­ставляется существенным, — предупреждает редакция, — не столько новая тематика (так в тексте. — М.К.), сколько новая интер­претация и аргументация, актуализирующая предмет исследования”. Запомним эти принципы — интерпретация и аргументация. И будем судить писателей по законам, ими над собой установленным: новая интерпретация да аргументация.

Многим известны мучительные потуги наших филологических наук внятно и подробно исследовать пресловутый синтез искусств русского начала XX века. Неоднократные попытки (и не одна моно­графия) объяснить суть символистской общефилософской про­граммы в лучшей своей части сводились к простым ссылкам на со­ловьевскую философию: всеединство и теургию. В итоге хорошо проре­женные подходы к проблеме остались подходами: рассужде­ния возвращались к исходным соловьевским посылкам, не прибав­ляя знаний ни о действительном философском качестве русских эс­тетических теорий, ни о механизме связи идей книжных и изобрази­тельных. Историки архитектуры и живописи в столь трудных темах ограничивались лаконическими суждениями; они, как правило, вы­глядели удачнее филологических. Одно из них принадлежало Д.В. Сарабьянову. Но интеллектуальный контекст русских модерна и авангарда по-прежнему воспроизводился по схеме: всеединство и теургия.

В ожидании новостей мы вгрызаемся в новый журнал. Д.В. Са­рабьянов трактует неловкую тему “Русский авангард перед лицом религиозно-философской мысли”. Мифический “религиозно-фило­софский ренессанс”, подаваемый в качестве “общего воздуха” эпохи и возводимый, разумеется, к Соловьеву, оказывается, созвучен аван­гарду. И все тем же безотказным набором: синтез, всеединство и др. Что здесь нового? Какие новые аргументы можно найти в трех-че­тырех заезженных цитатах из Булгакова-Бердяева? Бог весть. Ната­лия Адаскина исследует “художественную теорию русского аван­гардизма”. В этой свежей постановке вопроса звучат ставшие фольк­лор­ными мотивы синтеза, приоритета формы в авангарде, его “ис­кус­ства как точной науки”.

Простой факт изучения поэтического языка в ОПОЯЗе сообща­ется не иначе как словами Бахтина (кавычки, ссылка, страница). Екатерина Бобринская “бегло касается нескольких проблем” кубо­футуристической эстетики. И вновь заученное, как стихотворение: синтез символизма, прерывистая интуиция футуризма и двухтыся­челетней давности представление о чувственном как отзвуке мира иного, почему-то призванное охарактеризовать мировоззренческую специфику начала века.

Удивительно удивляешься изобретательности названий, давае­мых одним и тем же кратким курсам. Немеешь, слыша мнения о том, что в эпохе раннего русского авангарда неизученного не оста­лось, что обязывает не к разговорам вообще, а к ужайшим и мель­чайшим темочкам. Впрочем, так оно и получается в журнале: чем скромней замах, тем меньше культурологического пустословия в статьях Т. Горичевой и Н. Масалина. Тем красноречивее излишки образования, демонстрируемые Александром Якимовичем в эссе “Безумие Запада и русская болезнь”: “Хайдеггер утверждал, Вебер заявил, Бердяев настаивал”. Или провинциальная грамотность фин­ского педагога Ю. Палласмаа: “Умберто Эко предлагает”, Фукуяма объявил, знаете ли, конец истории. Эрудиция превратна. И Якимо­вич испытывает читательское знание латыни своим “переат мундус”, заставляет бедного Бердяева отстаивать “философию всеединства”. А Палласмаа серьезно полагает, что проблему “нового средневеко­вья” придумали итальянцы в 1960-е годы.

Уже не верится в реальность желтых обложек “Советского ис­кусствознания” и в обоснованность собственных восхищений. Только удивительное мужественная по нынешним агиографическим временам рецензия Г.И. Ревзина на “Культуру и взрыв” искупает трезвостью и качеством все вышеупомянутые вариации на русские темы. На столь привычные для Якимовича перечисления десятков имен типа “Чалкин, Малкин, Палкин и Залкинд” Г.И. Ревзин отве­чает непривычной внимательностью. “Приложение Хайдеггера к искусствоведению, — пишет он, — грозит нам волной невнятных искусствоведческих текстов”. Очень верно, очень тактично. Ибо, что ни приложи к этим текстам, все выходит не в прок.

Вот журнал восстановили.

9 ноября 1993

 


Daddy, daddy cool (Boney M)

В. Мизиано. Cool reflections. (“Место печати”. Журнал интерпретационного искусства. Номер четыре)

 

 

Современному художнику зритель не нужен. Его собеседник — ин­терпретатор. Его круг — галеристы, критики и вернисажные тусов­щики. Впрочем, и в этих последних нужда небольшая. Новое поко­ление учится обходиться собственными силами: самому себя созер­цать и растолковывать.

Но современному зрителю-потребителю вовсе не хочется рас­ставаться с утешительным статусом наблюдателя: порывы искусства жестоки и грубо карают причастных. К тому же массовое приобще­ние к рыночному хозяйству заставляет их не только изучать полит­экономию капитализма и штудировать Маркса — Энгельса, но и всматриваться в глаза покупателя. Пусть пока в главных потребите­лях ходят банки, с помощью все тех же галеристов-критиков состав­ляющие корпоративные коллекции художественного товара по ас­сортименту. Без редкого и одинокого, малоангажированного и вне­кружкового зрителя-любителя — народ не полный. И в, казалось бы, самодостаточном современном художестве ощущается сиротское горе, зрительская пустота, заливаемая шампанским и водкой.

Узкий круг революционеров искусства, их хорошо охраняемая ниша в толще народной — все это необходимые и достаточные ус­ловия для благополучного и дисциплинированного существования почти ордена (почти — потому, что централизация еще не закончи­лась). И нет в творческих слоях народа более стойкой, иерархически четкой и функционально осмысленной общности, нежели худож­ники и их интерпретаторы. В определенных жизненных ситуациях земноводные меняют пол, дабы размножаться, а женщины пропове­дуют феминизм.

Эти спокойные тезисы имеют целью объяснить наше избира­тельное внимание к семи тезисам, опубликованным в отмеченном масонской символикой журнале. Виктор Мизиано — главный ре­дактор “Художественного журнала” и художественный директор Центра современного искусства, его толковательная деятельность удач­ливее, чем у многих, а имидж не требует промоушна. Его мне­ния хоть и не столь популярны у художественной молодежи, как мнения Бориса Гройса, способны повернуть немалое число флюге­ров в нужном направлении. Направление это — оптика, зрительный обман, фокус, точка зрения, резкость и кадр.

Сосредоточивая нынешние свои усилия вокруг вредных для корпоративной самодостаточности проблем зрителя (адресата): дру­гого, или обращенного к другому высказывания, — Мизиано при­знает, что “специфика актуального периода” в полном пренебреже­нии и зрителем, и зрением вообще. Место сосредоточенной речи заняли рассеянные констатации, место целостного видения, ценно­стей — бессмысленные крики и кровопускания. Оставшись без зри­теля, искусство лишилось зрения: и лишь ощупью и чисто физиоло­гическим нюхом исследует попадающиеся под руку предметы. Вот шерсть. А вот тьма. Из совокупления фрагментов рождаются чудо­вища.

Подобно символистским своим предшественникам, теоретик не рискует покуситься на кровожадный индивидуализм фрагментар­ного видения/сознания, — а выстраивает новое приглашение к со­борности, в алкании которой соединяются индивидуальные воли. Раз уж не дано им Бога — пусть хоть отыскивают вместе. В поисках целостности Мизиано приглашает художников к “сово­куп­но­сти фраг­ментов, взыскующих целостность”, а за нею, глядишь, про­снется этика, восстановятся общение и речь.

Смутный и испорченный философизмами язык современной художественной тусовки, видимо, затрудняет более ясное и откро­венное высказывание. Постимперское размягчение воли вопиет про­тив нормативности, — и Мизиано осторожно проговаривается лишь о “возможности”, если сочтет необходимым высокое собрание, ко­гда-нибудь в отдаленном будущем, как-нибудь спонтанно, неявно поискать утраченную целостность. Различить закатившегося в угол и покрывшегося пылью зрителя. И в очередной вторник начать жизнь с ценностей и смыслов.

Вряд ли, конечно, даже столь мужественные тезисы пробудят сколь-нибудь заметные отголоски. Современному художнику зри­тель не нужен. Его собеседник — интерпретатор.

 

25 ноября 1993

 

 

Культурная клаустрофобия и жажда пространств

GeoGraffity. Explorations of physical, cultural and
intellectual landscapes. Vol. 1. № 1

 

 

Когда я был маленьким и изучал испанский язык, мой учитель так описывал испанское мироощущение, вытекающее из языка: ровная, как стол, степь, в степи — дерево, над ними — огромное солнце, как яблоко. Трудно сказать, испанское ли мироощущение излагал учи­тель, но я, среднерусский, лесостепный человек, впервые почувство­вал ландшафтное бессилие отечественной литературы и великое мистификаторское мастерство отечественного фотоискусства. Бес­конечная череда русских пейзажей и пленеров менее всего походила на переживание ландшафта. А исходящие из умственного взора прихотливые образы русской природы ничем не отличались от ум­ственной картографии сенатора Аблеухова из пугающего теософи­ческой силою романа “Петербург”. Неожиданно оказывалось, что вся ямщицкая русская даль, все записки о ней праздно гуляющего посреди крепостного права охотника — есть грустный вымысел страдающего от клаустрофобии сознания. Никто, никто сам по себе не вскрикивал до сердечных спазм от оптических эффектов над зем­ной поверхностью России: ни упиравшийся бессмысленными гла­зами в колдобины мужичок, ни благонамеренный турист. И даже Лев Толстой при виде закатного солнечного кровяка думал не о ландшафте, а о смерти, тщетно украдающей человеческий смысл. “Нет, нет — все не зря”, — бормотал Лев Толстой, и обратная пер­спектива божественных пространств вытесняла из русской культуры посюстороннюю географию. На стенах меблированных комнат чер­нели от олифы полупейзажные олеографии. Но мы не любили пей­зажей. И при первой же возможности свободного эстетического са­моопределения, при первом же футуризме наплевали на горизонты и перспективы, отдавшись на волю вещей.

Нужно все-таки было быть географами, чтоб вытащить из на­шего детского подсознания волю к освоению территории и мифоло­гическому моделированию пространств. Но кто мог думать, что из узости младенческого мирка, ограниченного родительской спальней и коридором, наружу выглянет невротическая советская клаустро­фобия, готовность на любой донжуанский обман, лишь бы выско­чить на хрен отсюдова. И географы сделали красивый журнал, и сделали так, что американцы вознамерились издавать его четыре раза в год на своем американском языке. “Разнообразие многоликой поверхности земного шара — важнейший ресурс человечества”, — гласит адресованная экологически озабоченным читателям концеп­ция журнала. Немногочисленным русским потребителям, конечно, симпатичнее его междисциплинарность, облегчающая робкий пере­ход к “переживанию пространства”. “Это журнал географической интерпретации культуры и общекультурной интерпретации геогра­фии”, это “наблюдения о значении пространства, территории, места, Земли в жизни человека... Все, от геотектонических симметрий зем­ного пространства до пейзажной живописи, географии моды и эти­кета, от географических интерпретаций исторических событий до литературного описания образов стран, реальных и вымышленных, является предметом освещения для GG”, — обещает редакция GG.

И это психологически и терапевтически верно. О недюжинных способностях географов, в тени коммунизма выросших в не знаю­щих истерии аналитиков, нам ясно поведали недавние номера “Сегодня”. Географы и сами бы управились со всякими геософиями и образами мира. Но принятая ими на себя роль ретранслятора оте­чественных переживаний повелительно требует широты. И поэтому к представленной в номере и отнесенной к геологическому разряду “гармонии мирового пространства”, вычисляющей на земшарной поверхности рубцы осей, прибавляется целая сказка разных пережи­ваний. Сказка, мотивированная главным редактором Алексеем Но­виковым очень просто: «Скажи “дождь”, и ты обнаружишь себя в вертикальном измерении; скажи “путь” — и затеряешься посреди горизонтальных пустот».

О вертикально-изобразительном архитектурном диалоге пове­ствует Андрей Боков. Его “Геометрия культурного ландшафта”, из­влеченная из рукописных трудов, впрочем, не должна была бы пре­тендовать на столь многое. О горизонтальном геральдическом дик­тате Москвы и ее св. Георгия в русских поземельных гербах начато исследование Сергея Рогачева. Впечатление сильное. Ибо не пере­велись еще в России печальники былой рязанской вольности, с чув­ствительнейшей внимательностью хранящие и лелеющие мизерные свои отличия от проклятой Москвы. Патриарх отечественной гео­графии Борис Родоман делится вполне непритязательными мыслями об искусстве путешествования: непритязательно, как и все, что об искусстве вообще. Из неосуществленного послереволюционного замысла словаря символов Symbolarium статья Флоренского “Точка” впервые печатается по-английски: в этом, наверное, главный смысл повторения публикации, появившейся еще лет пятнадцать назад в советской печати. Столь же обоснованно появление сочинения Во­лошина “Крым: культура, искусство, вехи”. Особенные надежды редакция, видимо, возлагала на интервью с Дэвидом Харви и содер­жательный обзор его книги “Условия постсовременности”. Но я о них ничего не скажу.

Так человек, намаявшись взаперти, молитвами и клятвами вы­рывается на свежий воздух, в загибающуюся ширь горизонтов — и не может дышать.

 

13 января 1994

 

 

Дорогой Николай Александрович!!

Н.А. Бердяев. О русских классиках. Серия “Классика литературной науки”. 10 000 экз.

 

 

Когда твое имя кажется псевдонимом, лучше зваться по имени-от­честву и не пытаться спорить с психологией масс. Ведь за нею не прихоть младенцев, а железобетонный поток исторических привы­чек, десять классов образования на протяжении пяти поколений, спартанская неприхотливость читательского любопытства.

Когда Бердяевым занавешивали все “Окна перестройки” и за­ключали его в объятия все коммунисты, отыскавши у Николая Александровича слабость к социализму и избегая упоминаний о на­смерть истребляющей оный социализм его “Философии неравен­ст­ва”, трудно было удержаться и не съязвить. Так Бердяев стал на­ри­цателем общих мест и пропагандистом банального. И нелюбовь к нему вошла в комильфотность. И поклонники его съехали на обо­чину, вооружившись положительными откликами и списком зна­комств Бердяева с заграничными гениями. Но редко кто из них, вер­ных, бряцая кимвалом, защищал не себя, а Николая Александро­вича.

Оно конечно, по западно-гамбургскому счету отечественная мысль с чистой философией общего имела мало, а если и связыва­лась с нею, то не от хорошей жизни, не в родных пределах и не от Достоевского с Толстым отправляясь в математически стерильный полет категорий. Но кто это доказал? Кто расчислил по атомам эту очевидность с тем, чтобы вслед за поэтом воскликнуть: “Вот ваши подвиги! Ими можно исписать толстые книги!” В каких спецхранах затерялись непреклонные штудии независимых критиков, с мудрым всепониманием указующих на вторичность Бердяева, неоригиналь­ность Флоренского: не с высот вчерашнего психоанализа, а изнутри, из химически точного знания о действительно мутной истории на­шей самобытности. Пусть на беснования местной апологетики уже даже не смотрят их аккуратные критики. Их зеркальная, сиамская родственность несомненна. Ибо по существу оди­накова их психоло­гия старательных и в массе своей малоуспешных учеников. Если одни все усилия свои кладут на догматическое переложение цитат, констатируя “русскую духовность”, то другие столь же тупо и бла­годарно впитывают западную “пост­сов­ре­менность”, равно не утру­ждая себя переводом, поиском собственного языка, отделением скорбного своего ученичества от чужой, несомненно чужой жизни. Плох ли, отвратителен ли и пуст свалившийся на наши головы “русский религиозный ренессанс” начала XX века, но это — почти все, что мы имеем, чего достигли и без чего никогда не выговорим собственного культурного или хотя бы человеческого языка. Даже ненавидя его, придется сознаться, что Николай Александрович — это половина (четверть, треть) современного русского сознания, та речь, которой оно себя истребляет. И капризное пресыщение им, как и пресыщение Набоковым, Солженицыным и др. героями нашей печати, есть лишь неспособность задержать внимание на предмете, выучить уроки, запомнить день собственного рождения.

Поэтому не брошу камень в сборник статей Николая Александ­ровича, вышедший в чисто филологической серии. В нынешнем воздухе эта книга сияет Венерою. Первый раздел ее соединяет все сочинения Н.А. о Достоевском (включая текст книги “Миро­со­зер­ца­ние Достоевского”), а второй — ряд статей о Мережковском, Гип­пиус, Вяч. Иванове, Андрее Белом и всяких марксистах. Коммента­рий А.С. Гришина спокойно дидактичен и по крайней мере полезен. Предисловие К.Г. Исупова нисколько не роняет его интеллектуаль­ную репутацию и даже служит теме книги, вводя бердяевскую ста­тью “Ставрогин” в художественно-критический контекст 1914 года.

Есть в работе издателей и родимые пятна самобытничества, по­разительно сходные с родимыми пятнами поклонников Интерна­ционала. Вот г-н Гришин так хвалит Н.А., как если бы тот был гене­ральным секретарем ЦК КПСС образца 1977 года: его-де “тео­ре­тическая мысль часто обгоняет конкретные факты, события, дока­зательства и... оправдывается, подтверждается последующим разви­тием литературы, искусства, исторического процесса”. С ума сойти. Весьма озадачивает и уверенность г-на Гришина в «про­ти­во­речивом понимании Бердяевым русского декадентства и “нового религиоз­ного сознания”». Надо думать, что уж составительское-то понима­ние непротиворечиво, да только читатель сломает усталые глаза, оты­с­ки­вая в книге это понимание. Даже г-н Исупов, рассыпая диа­манты научного красноречия, окружает пресловутое “новое религи­озное со­знание” веером отражений, но не касается его смысла. Очень та­инственно и заключительное суждение исследователя об этом: “Идео­логия Мережковского и его окружения быстро утратила ши­рокую социальную адресацию, превратившись в отвлеченную и ам­бициозную догму религиозного подвига”. Будто Мережковский был любимцем площадей и трибуном похлеще Жореса, да вот сник, про­поведуя подвиг.

Во многом же прочем автор предисловия оказывается солида­рен с составителем и комментатором. В неумеренном почитании Н.А.: “В рамках его сознания ведущие идеи века находили свое за­вер­шение или кризис раньше, чем они оформлялись для “об­ще­ст­вен­ности” в законченные авторитетные структуры”. В неумеренной эрудиции, всю историю философии выстраивающей с точки зрения “раннего Бахтина”: “В русской религиозной традиции этика жерт­венного предстояния “я” “другому” первенствует среди других эти­ческих концепций”. И — список имен. Почему? Кто доказал? Нет ответа. Лишь список имен, как правило, демонстрирующий, помимо начитанности, мощный позыв графомании. Стоит же уважаемому г-ну Исупову на дюйм сойти с философического пьедестала, как от падения его титанических усилий краснеет снег Антарктиды. Сколько писано-переписано про злосчастную высылку 1922 года, ан нет — Исупов формулирует нечто рекордное по двусмысленности: “В 1922 году молодое правительство (после пятилетнего правления! Намек на неопытность. — М.К.) решило избавиться от своих (своих?! — М.К.) наиболее одаренных мыслителей — оппонентов советской власти (не своих!..)”.

Но сам исследователь ощущает дискомфорт от неумеренного почитания. И со странной для автора, сопровождающего свои статьи длиннющими списками своих работ, принципиальностью ударяет бедного Н.А. нещадно. Плохой критик, Бердяев-де подменял тексты классиков своими толкованиями и поэтому “канонизировал собст­венные произведения и идеи, которые он переиздавал, переписывал, варьировал, как скрижали Моисеевы”. Похвала же звучит еще не­щаднее: “Бердяев любил комфорт, гедонистический уют, артистична и чуть богемна его внешность, он запомнился аффектированным жестом, полемической позой, блестящим каскадом речи”. Это у Н.А., весну—лето—осень проводившего в тещиной усадьбе, не имея денег выехать, “гедонистический уют”? Что значит “богемность” для избыточного телом Н.А.? “Каскад” же “речи” — просто издева­тельство над человеком, страдающим тиком. За что?

За собственную игру в любовь к философии, в учительство, в преодоленную самобытность, в покоренную Европу. В гамбургский счет.

 

27 января 1994

 

Белые каратели о красных комиссарах

Архив русской революции. Тт. 1–22.
Серия “Русский Архив”. “Терра”

 

 

Трудно закончил свою мужественную историю “Архив русской ре­волюции”: в Берлине, в 1937 году, мемуарами издателя. Не Бог весть какой мемуарист, в прошлом — видный кадет и всегда — ус­пешный журналист, И.В. Гессен мог почивать. Теперь всякому дос­тупна причина его житейского спокойствия. Стоит лишь сличить два титульных листа: титульный лист репринтов “Архива”, исполненных “Террой”, и титульный лист самой “Терры”. В репринте — “издаваемый И.В. Гессеном”. В нынешней книге — “изданный...”.

Чувство завершенности и почти новой жизни “Архива” воз­никло сразу же: как только в букинистические отделы легли уже не подпольные и отныне просто мемориальные оригиналы первых вы­пусков. Желтые и вспухшие. Злобно белогвардейские, многословно монархические, клеветнически эмигрантские сказки про нашу побе­доносную революцию и нашу героическую гражданскую войну. От которых все больше хотелось блевать.

Так почему-то получилось, что проигравшие в войне сплошь и рядом обладали убедительными литературными дарованиями и ху­дожественной правдивостью. А среди победителей как-то сомни­тельно и одиноко выделялись лишь не вполне наши Бабель и Весе­лый. Что из рассеяния вспоминалась резня, а из сердца отечества — ее исторические предпосылки. Хотя сотни безыскусных повестей красных командиров с избытком наполняли не до конца еще одно­значные двадцатые годы, часто вскрикивая, и мыча, и неполитиче­ски плача. Казалось, что впереди будет вечность самой справедли­вой социальной справедливости, а боевые товарищи не увидят.

Сроки авторов белого “Архива”, поначалу оптимистические, сокращались быстрее, чем в советской стране наступала долгождан­ная вечность. Год, два, три — и о возвращении помышляли только больные. Некоторые больные вернулись. У подавляющего большин­ства остальных внуки отказывались говорить по-русски. М.В. Род­зянко в своих Записках упрекнул генерала, что тот в июле 1916 года не выполнил распоряжений и не зашел неприятелю в тыл. И генерал от кавалерии Г. Раух из Константинополя торопится объясниться: “Я имел высокую честь командовать... Нужно сказать, что всякий даже не военный человек поймет...”.

Во всех этих мемуарах и репликах, по сути мало чем отличаю­щихся от разливанного моря мемуаров и реплик межвоенной и от­части послевоенной эмигрантской печати, важна редкостная для жанра герметичность, готовность чисто убрать перед смертью свое жизненное пространство, назвать лишь те имена, что прошли мора­листический выбор. Важна странная восточная безадресность жиз­ненных отчетов. Может быть, первая полноценная культурно и по­литически волна русской эмиграции, прекратившаяся с нацистской агрессией в Европе, единственная поставила исторический экспери­мент и тщательно задокументировала этот опыт. Трудно сказать, сколько опытов было прежде, но этот — организованного и дисцип­линированного самонаблюдения целой национальной элиты, отре­занной от почвы и потому пребывающей в клинической смерти, — уникален. Ведь в моменты исторических катастроф в первую оче­редь гибнут исторические случайности, разного рода цивилизацион­ные излишества, культурные маргиналы либо — жертвы историче­ских провокаций типа советских нэпманов 1920-х годов. Тот, на­пример, тип молодого квалифицированного мастерового, по описа­нию Алексея Толстого, не чуждого книге, капитализму и трезвости. Или — светского лакея, чьи дочери воспитуются в гимназиях. Или — бежавшего из Швеции советника советского торгпредства, чьи заметки принял “Архив”. Одним словом — надежда на перемену судьбы, на ничтожный зазор между жерновами, между, по слову Н.Я. Мандельштам, Гитлером и Сталиным. Пусть напрасную, но в письмах архивных и книжках мемуарных, в момент описания дет­ства — непредрешенную. Это высшая степень самообладания: со­брать в эмиграции исторический архив, составить из местной рус­ской прессы Тургеневскую библиотеку и сотни других, издать ката­логи, библиографии, справочники. И поразительная аккуратность — посылать обязательный экземпляр коммунистическому Агитпропу, точно зная, что всякие “Русская Мысль”, “Современные Записки” и “Утверждения” не двинутся дальше “Библиотеки столовой Совнар­кома” (зри штампы в спецхране). Да и в оной столовой не находя гарантии сохранности и комплектности, и в спецхранах не имея сил восстановить рассыпающиеся газетные листы, и в Северо-Амери­канских Соединенных Штатах не надеясь на полные фотокопии. Кому же тогда адресовать записанный по всем правилам художест­венной литературы и исторической науки эксперимент?

Если нам — то куда нам одним аж с двумя задокументирован­ными экспериментами.

 

3 февраля 1994

 

Русский учебник как средство от жизни

А.А. Корнилов. Курс истории России XIX века.
“Высшая школа”.

 

 

Только не нужно искать в нем откровений (просит читателя автор предисловия к курсу А.А. Левандовский). Ясное дело: кто ж после Н.М. Карамзина, С.М. Соловьева и В.О. Ключевского посмеет мо­литься на малоизвестного историка с распространенной фамилией. В газетах про него не пишут, по радио не вздыхают, из телевизора тисненые переплеты в нос не суют. Сомнительно, впрочем, чтобы взыскующие исторической правды в самом деле обретали в дрему­чих лесах многотомников что-нибудь похожее на откровение. Да и неприлично как-то. И все же.

До сих пор поле связных изложений отечественной истории, способных служить каждому в меру его заинтересованности или квалификации, засеяно крайне редко. Как правило, наружу рвется мораль, на лбу пишется резюме, все слои премудрости спадают к ногам — вот как было на самом деле. Абитуриент счастлив, идеоло­гический противник бежит к заокеанским патронам. Человек же по­проще, помедленней, претерпит немало страданий, прежде чем справит нехитрую справку. Да и кто сказал, что Карамзин, Соловьев и Ключевский хоть кому-нибудь подали помощь. Сам конспектиро­вал художественную мощь первого, династический гений второго и полет мысли третьего: втуне. Об архаической устарелости их умол­чим. Ибо до сих пор радио уснащает наш будень полоумными рас­сказами Ишимовой по русской истории для древних детей: “славяне были прекрасны лицом и манерами... Ой ты гой еси, Ярославе”.

Про девятнадцатый же век даже легенды какие-то пресные. Ибо реальность его, подпираемая русскою литературой, исполосованная примерами классовой борьбы и последовательной сменой револю­ционеров, оказалась несъедобной для мифа. Или миф ее как-то не­человечески проник в сердцевину историографии. И подня­лась над отечественною наукой гигантская волна “государ­ст­вен­ной школы”, подминая под себя глыбы фактического материала. Кто ж в здравом сознании оспорит органолептически знакомое: го­су­дарство в России — это наше все. Созданное от недостатка по­коя и безопасности, оно вскормило и церковь с культурой, и хозяйст­во, и сами сословия, то закрепощаемые во имя отечества, то во его же имя раскрепощаемые. Земля наша велика и обильна, а ра­бот­­ников на ней дефицит. Все эти пункты “государственной школы” честно хотел соблюсти и г-н Кор­нилов в предынфарктном начале XX века, от государственной службы и кадетской общественности отрывая драгоценные минуты. Автор предисловия, неотрывно следивший за жизнью Корнилова (и в оны лета издавший о ней книжку), жестоко твердит: соблюсти ус­тои респектабельной школы историк не смог. И всей отеческой идейности предпочел бессильный и фактологически-описательный позитивизм. Непобедимый обилием знаний, неохватный избыточной дотошностью, Корнилов оказывался до печальности нерешитель­ным, когда требовалось ничтожное — раздать заголовки прочитан­ным в 1909/1910 и слепленным в 1912 году в книгу лекциям. Откро­ешь оглавление — и рябит в глазах: “Решительный поворот к реак­ции. Роль Победоносцева. Гр. Д.А. Толстой. Реакция в Министер­стве...” И все же. Нет книги любезней.

Бессильной двойственностью своей любезен был Корнилов по­следнему поколению советских историков. Его неловкая судьба ис­правно служила гуманистическому успокоению подсоветских душ. Измученные не вполне искренней любовью к своей собственной “государственной школе”, они так же спасались утешительным при­зом позитивистов. И неловко сторонились “широких обобщений” всюду, где требовалось большее, чем просто сказать: итак, из приве­денных цитат следует... И с болезненным высокомерием подхихики­вали над “историософией” и “филиацией идей”. Нормальные для немцев, французов и англичан интервенции историков в сопредель­ные дисциплины, непременные для профессионала ясные знания о литературно-художественном, экономическом и философском кон­текстах, — все это восхищало в школе “Анналов”, но настораживало в соседях по кафедре. Лютая враждебность советской исторической науки к широкому знанию, ее завистливое невежество во всем, что требует терминологической ясности, были и остаются следствием ее глубокой безрелигиозности. Зачем поднимать глаза к полноте, если над грубой фактурою господствует либо примитивный марксизм, либо густой “мировоззренческий” туман. А теперь — сивушно-зоо­логический монархизм. Когда любить какие бы то ни было школы стало необязательным, трусливо-фрондерский позитивизм раство­рился сам собою, а рабский набор слов об историософии и филиа­ции остался прежним. То есть никаким, то есть позорно бедным, нелепо смешивающим марксоидные штампы с детской игрой в фи­лософию. Скажи “общество” — и в ответ тебе пробормочется нечто унылое про класс и классовую борьбу. Скажи “власть” — и опять про господствующие классы и антагонизмы.

Все сказанное — легкая грусть моя по поводу предисловия А.А. Левандовского. В нелюбви к которому меня не заподозришь.

Что же касаемо сочинения Корнилова, то, сдается мне, Леван­довский напрасно выступает от имени мифической “редакции”, якобы готовившей текст к печати. Ее нет, имена героев отсутствуют. И неспроста. Поскольку только глубоко враждебные своему делу вредители могут поднести такой гостинец и без того беспросвет­ному позитивисту Корнилову. Речь не о том, что многого не сделала “Высшая школа”: одного упоминания о включении книги в феде­ральную программу книгоиздания и число учебных пособий с неко­торых пор становится достаточно, чтобы предугадывать отменную халтуру и дрянь. Пусть даже кому-то кажется излишним уведомлять читателя об истории текста, источнике и принципах публикации, или сообщать ему о выявленных в тексте Корнилова фактических ошибках. Можно даже, скрепя сердце, забыть о существовании при­сутствующих в оригинале и без сомнения опущенных в переиздании таблиц и схем. Но как в голову людям приходит благодатная идея дважды поместить оглавление отдельных частей курса внутрь тек­ста, ни разу не предупредив об этом читателя, — без НКВД разо­браться нельзя.

Как, однако, и дальше обходиться одним Корниловым, оставляя без распространения такую действительную классику подсоветской русской историографии, как, например, труды П.А. Зайончковского и других достойных ученых, которые, будь они собраны вместе, с успехом осветили бы девятнадцатый век, разбираться не станем. Как вообще можно жить с историями Карамзина, Соловьева, Ключев­ского в голове, как сосуществовать с очередными “русскими идеями” в изложении свежеперекрашенных коммунистических мертвецов — помолчим. Перед дембелем — лучше о главном.

 

10 февраля 1994

 

 

Тайны провинциалов

Эдмунд Бёрк. Размышления о революции
во Франции... М., Рудомино

 

 

Во внешне монотонной русской жизни семидесятых годов человече­ская душа была асоциальна и питалась почти исключительно лю­бовью и алкоголем. Даже предельно социализованный западный рок был средством личной, сугубо индивидуалистической свободы. И было странно видеть, как беспомощны и неестественны становились любимые, несущие каждый свой единственный, редкий выдох и за­пах, когда нечаянно возникал глупый вопрос об обществен­ном кредо. Когда ожесточенно алкающие любви и свободы люди долж­ны были досказывать свои художественные предпочтения до “ми­росозерцания”. Во внешней жизни своей они послушно-бес­по­мощ­но плыли за стадом, за гуманизированным и не очень людоедским со­циализмом. Быть левым, но не террористом, быть розовым — зна­чило быть человеком. Впрочем, человеком частным, коего угораз­дило вляпаться в общественность. И будущие спокойные и цинич­ные историки непременно заметят и простят ту комичную гонку советских интеллектуалов по идейному спектру слева, направо, пра­вее, правее, что случилась в 1987–1993 годы. Инерция коллективно­сти заставляла их соблюдать последовательность даже у шведского стола миросозерцаний.

Счастлив тот, кто писать начал в 1991-м, сборник его художе­ственно-публицистических произведений, в отличие от книжек про­рабов перестройки и зачинателей “религиозно-философского ре­нес­санса”, не уподобится гамме от красного к белому. Счастлив и тот, кто верной дорогой классической русской литературы и философии пришел к добропорядочному либеральному консерватизму. И оста­новился в опасении. Открыл Струве и Новгородцева, почитал, вы­писал из их сочинений фамилии единомышленников, заинтересо­вался: де Местр, Эдмунд Бёрк. Книжный рынок ответил текстами. Завязалась сеть романтической критики революции и пророческой правды о государстве. Государство — вещь органическая, зижду­щаяся на религиозных ценностях и абсолютно-потусторонних, и относительно-посюсторонних: семье, собственности, внутренней свободе личности. Реформы постепенные, монархия конституцион­ная и просвещенная. Если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой.

Да, Бёрк был в числе первых, выписанных любопытными из статей русских либерал-консерваторов, и изданный “Рудомино” его классический текст — им долгожданный подарок. Подарок, адапти­рованный сокращениями избытков красноречия XVIII века и бле­стяще упакованный обширным предисловием Коннора О’Брайена. Подмоченный, к сожалению, переводом, не доведенным до русского языка. Но не в этом смысловая книжная соль. Вслед за О’Брайеном вскрикну: “То, как читают и используют труды писателя, имеет большее практическое значение, чем вопрос, как следовало бы их читать и истолковывать”. Ведь в России, переполненной пробле­мами меньшинств и провинций, Эдмунду Бёрку надо было бы вы­ставлять кенотафы, вывешивать доски. Этот провинциал, ирландец, всей душой полюбивший английских богатеев, вытаскивающий за собою клан родственников, умник-выс­коч­ка, протестант больший, нежели архиепископ Кентерберийский, не забыл своей мамочки, католической, нищей Ирландии, и вечно вздрагивал о ней сердцем. Потому-то и о наблюдаемой им французской революции 1789 года, социальной революции в католи­ческой стране, он писал с таким ма­лопривычным остервенением. “Меж­ду разорившимися ирландскими католиками и богатыми ленд­лордами Англии лежала пропасть, мос­том через которую была любовь Бёрка”. И пропасть, полагаемая Бёрком между собою и французскими революционерами, была тоже любовью. Ведь как писал бы он свой манифест контрреволюции, ежели б не ужасался ежеабзацно тупому рационализму преобразова­телей, их “гео­метрии и арифметике в политике”, подсчитыванию большинства, разлиновке пространств, именуемым ныне политоло­гией и геополитикой. “Что такое свобода без мудрости и доброде­тели? Это величайшее из всех возможных зол; это безрассудство, порок и безумие”. Так говорил Эдмунд Бёрк. Вот как.

Но, пока двигались мы вдоль по спектру, изменился предмет, перепутались спектральные клички, пала иерархия, с неизбежно­стью коей требовалось согласиться, растаяло государство, чью ор­ганику предписывалось возлюбить. Оказалось, что мазь Эдмунда Бёрка, рекомендуемая Струве — Новгородцевым, применялася к мертвому телу. Что не в помощь якобинскому статус-кво извлекался на свет Божий сей Бёрк и не его действительность защищал своей постепенностью. Что буржуазная революция последних лет несо­мненнее принципов тоже буржуазного 1789 года. Что самооборона смешна и надо восславить меч. И в сочинениях Эдмунда Бёрка со­кратить все.

 

24 марта 1994

 

 

Желание и слова

Андрей Белый. Символизм как миропонимание.
М., Республика. Серия “Мыслители XX века”

 

Аристид Майоль отлил из свинца в горельефе стиснутые голые тела: уговоры и страсть, сопротивление и покорность. “Желание”. Так тяжелые веки спасают глаза от острых открытий. Так словам не дают говорить слишком много.

Его русский современник Андрей Белый своим крупным, кар­диограммным почерком исполосовывал сотни листов в день, сот­нями листов измеряя частные письма. Всю жизнь переписывал жизнь: до неузнаваемости и порчи правя поэтический “Пепел”, до шифров и повисающих реплик сокращая фантомный “Петербург”, до пристрастного и прискорбного вранья перелицовывая морали­стические итоги мемуарной трилогии. Со знанием дела скользил по различиям неокантианских школ, строя собственные циклопические теоремы символики цвета, космогонии, жеста. В утлом теле и счи­танных годах “молодого человека” взрывал бомбу за бомбой, паче мудрости вивисекцию возлюбихом. Скованное желание его проры­валось в интонационном скелете фразы, стреляющей по сторонам двоеточиями и тире. “Я стал бунтовать, но бунт — утаил”. Лишь в парадном портрете для “Золотого Руна” в нечеловеческих глазах его проступала раздробляемая бликами эротическая изнанка творческой воли. В потоке текстов, их редакций и вариантов, кажется, выгова­ривалось все-все-все. А потом антропософски истолковывалось и объяснялось еще больше. В “Серебряном Голубе” горел Гоголь, в “Петербурге” гас Достоевский. В симфониях и статьях с огрехами, какофоническими капельками и газетными провалами — вращались, закручиваясь в мифологический узел начала века, Ницше, Ибсен и Мережковский. Но в перенасыщенном смыслами словесном рас­творе не выпадало ни грана осадка. Выцветали глаза, исчезал волос, в темя метился открывший дорогу в смерть солнечный удар. Следы жизни не углублялись.

Философия Белого, по замечанию Бердяева (зри его письма в альманахе “Мосты”), лишь по внешности относилась к неокантиан­ству. Критические беглые очерки его только очень приблизительно рисовали ландшафты литературно-политических групп. Сам Андрей Белый хотел быть лишь Гоголем. Не перевоплощением или новым изданием сто лет спустя, а впервые живущим его двойником. Так известные мне люди полжизни назад обнаруживали в зеркале и ав­топортретах двоящийся лик Белого.

Как рассказать пятидесяти пяти тысячам покупателей книги, что Белый — “мыслитель XX века”? Если боязно даже сказать, что Борис Николаевич Бугаев был гений и потому — абсолютно невы­носимый человек. Поднять ли многотомные сведения о дружбе-вра­жде его с Блоком иль по нотам расписать символистский театр, ор­гиазмы и канву межжурнальной полемики “Золотого Руна” и “Ве­сов”? За какую цепь вытянуть бесконечный аллюзивный ряд “нового религиозного сознания”, если все сказанное о нем — бред. Просто вот уже восемьдесят лет назад тиражом по тысяче экземпля­ров вы­шли не рассказываемые никакими словами теоретические книги Белого “Символизм”, “Арабески”, “Луг зеленый” — теперь лишь последняя нередка у букинистов. Всяк издатель приходит к ним от­чимом.

Составитель Л.А. Сугай, дабы уместить в сборнике свое глупое и дурное предисловие, у двух первых книг отнимает даже имена, половиня: загоняя в общий раздел “Символизм и философия куль­туры”. И полностью дарит лишь “Луг зеленый” — в не менее при­нудительном разделе “Символизм и творчество”. Издайте свое пре­дисловие в рубрике “Песни и пляски”. Ах, любителей Белого уте­шить нетрудно. И подарком им будет впервые в России воспроизво­димый его мемуар “Почему я стал символистом и почему я не пере­стал им быть во всех фазах моего идейного и художественного раз­вития”. Утешаясь, не верю.

Потому что квинтэссенцией Белого на обложку безвестный мыслитель выносит его проходные, случайно-пустые слова: “Идео­ло­гией символизма должна быть широкая идеология: принципы символизма должны нарисовать нам прочную философскую сис­тему; символизм как миросозерцание возможен”. Сколько раз со­ветские туристы и воспоминатели так же тупо выхватывали из его жизни по отдельному сухожилию, веселясь. Как однажды символист этот криками из подвального полуокна разгонял заслонившую свет многоногую очередь за селедкой. Как в Берлине, покинутый Асей, он, безумный и пьяный, отплясывал шимми, по дансингам ловя про­ституток. Сам Белый об этом рассказывал иначе: «Так я себя пере­живал в Цоссене 1922 года... И на вопрос, отчего так жестоко я обошелся с профессором, я ответил бы: “Отчего так жестоко со мной обошлась жизнь?” Вскоре я стал плясать фокстрот: невропато­лог мне прописал максимум движений, а учительниц... эвритмии... при мне не было». Приехала, увезла в СССР.

В желаньях скупее не будем. Снова сядем за книгу, как опаль­ный гербарий, где ни слова о деле: безымянные веники, клей. Соста­витель придал им реальный комментарий, сочинил указатель имен, сообщил первые публикации, сверил архивный текст.

Книг нет.

 

1 апреля 1994

 

 

Подвиг Голлербаха

Евг. Голлербах. Религиозно-философское
издательство “Путь” (1910–1919).
“Вопросы философии”, № 2–4

 

 

Нехитрый набор беспроигрышных тем русской интеллектуальной истории, в связи с коими все было уместно — и сентиментальная повесть в перестроечном альманахе, и архивный изыск, пребываю­щий в исследовательском столе, — беднеет на глазах. Сужается поле общепризнанных мифов, теснее — возле героев. Вокруг дел и имен монолитятся духовно-научные партии: памяти Федорова, Фло­ренского, Ильина, Шпета, Карсавина. Партийные библиографиче­ски-текстологические уставы надежно отсеивают чужаков, а также тех, кто в вере нетверд. Рыхлей и душевней мерцают (и тают) доб­ровольные общества Розанова и Бердяева. Эпидемиями проносятся приливно-отливные волны евразийства. Но никто и никогда уже не заработает себе репутации тупым пересказом бессмертных работ, газетной беседой с коллекционером ксерокопий, чистой любовью. Вместе с чистой любовью умер и миф. Пробивается пот. Встают стены контекстов и текстов. В извилинах властвуют дисциплина и долг.

Миф сменяется догмой.

Лишь редкие одиночки за пределами партий скромно выпахи­вают архивные десятины, не претендуя на образцовость своих тол­кований. Не редкость увидеть жесточайшую полемику вокруг слова или пункта жизни Флоренского, но нельзя даже подумать, чтобы кто-то из интерпретаторов Розанова — Бердяева отважился на пол­ноценный научный спор с их поклонниками. Ведь их биография и текстология — не догматика, а, напротив, грубая и некрасивая ин­дивидуальность, подлежащая тяжкой, мучительной страсти.

Вот из мутного облака мифа, минуя партийные сети, выскольз­нула насыщенная фигурами и событиями история издательства М.К. Морозовой “Путь”. Пройдут десятки лет, но вряд ли кому-нибудь удастся полнее пересказать его религиозно-философскую жизнь, чем это сделал Евг. Голлербах: по совокупности редких изданий, тьмы мемуарной мелочи, московских и питерских архивов. И только такой пересказчик сможет свысока усомниться в очевидной уязви­мости голлербаховских интерпретаций и размышлений. Про всякие там националистические идеологии и кадетские влияния, будто бы вычленяемые из истории издательства. На возобновление же роман­тических песен о судьбе меценатки и ее славянофильских сотрудни­ков, боюсь, лет уже не хватит. Так все детализировалось и усложни­лось. Незатухающая даже после изгнания из редакции нервность и резкость Бердяева, малостойкая подозрительность Булгакова, пси­хическая болезнь Рачинского, редакционно-библиографическая не­добросовестность Эрна, бескомпромиссное, но политически кор­ректное барство Евг. Трубецкого. Тиражи. Тиранически обширные примечания.

Источниковая роскошь голлербаховского труда кажется порож­денной скорее писательской любовью, нежели сопротивлением ма­териала. Ведь не секрет же, что главными наполнителями плоти и примечаний в труде Голлербаха служат два весьма популярных у исследователей эпистолярия: переписка Трубецкого с Морозовой и письма Булгакова к Волжскому. Обширные из них извлечения легко оправдываемы качеством мыслей, вовлекающих в без того обшир­ную тему слой за слоем тем сопредельных. Но как-то неловко.

Летописное сознание, вынуждающее Голлербаха всякий раз на­чинать свою повесть с Адама, делающее ее герметичной, заклю­чающей в себе хрестоматию и потому — малоуязвимой, сущест­венно вредит этой повести в глазах современников. Современники уже прочли, например, в прошлогоднем “Новом мире” опублико­ванный Александром Носовым фрагмент переписки Трубецкого с Морозовой, изучили фактические и иные к ней примечания, испы­тали даже некоторые сложные чувства. И вряд ли по достоинству оценят летописную оправданность повторов. Современников может шокировать и вполне простительная с точки зрения вечности лояль­ность уважаемого автора к предшественникам. Просто удивительно, с какой необъяснимой готовностью ссылается Голлербах на извест­ную своими фактическими и мыслительными ошибками второраз­рядную популяризацию Н. Зернова “Русское возрождение XX века”, какие жертвы приносит он профессиональной нейтральности. Ибо подвиг слеп, и смертельную рану своим конкурентам Голлербах на­носит на самом невыгодном поле, поле максимального исчерпания материала. Вместе с мусором и подделками.

Но это все — сетования обозных бойцов, Голлербаху безвред­ные. Систематически и бессердечно доводит он историю “Пути” до последних его полупризрачных всплесков. И за ним расстилается тишина.

 

8 апреля 1994

 

 

Великий, могучий, упругий и сладкий

 

 

Чем лучше и ярче пишет современный русский писатель, тем громче ёкает сердце историка: сколь недолговечно и уникально, сколь эфе­мерно его мастерство, не передаваемое никаким комментарием. На­столько зыбка, случайна, непроизносима языковая основа писатель­ских аллюзий, тонка словесная игра, преходяща сеть узнаваемых знаков. Живой, непереводимый русский язык, интонационная и лек­сическая злободневность которого не имеет шансов войти ни в тол­ковый словарь, ни в словарь языковых приращений, напрасная, бо­жественная избыточность которого далеко не всегда увенчивается устоявшимся смыслом, — вот главная проблема целого выводка русских гуманитарных наук, политических идеологий, в конце кон­цов — мировоззрений.

Языковая неточность — наш бич: в грубых руках Смуты, пи­таю­щейся смутностью понятий и принципов, неясностью жизни, ши­зофренией любви. Чрезвычайная слабость наших знаний о фило­софском, мифополитическом и общественном языке прошлого — как бы ни напрягали голосовые связки его адепты — кажется, навсе­гда лишает нас возможности адекватного понимания тех же бер­дяе­вых, тех же ильиных. Истории понятий России новейшего вре­мени (XIX–XX вв.) не существует. Значит, нет и не будет настоя­щей ис­тории русской мысли и политики. Благо конъюнктурная при­влека­тельность советской истории, особенно ее идеократический харак­тер, изрядно подпитывают поначалу советологический, а теперь и отечественный “культурологический” и философический интерес к ее языку. Языку-власти, языку-оппозиции, языку-дей­ствию. Мель­чайшим мутациям культурного сознания, нигде более не фикси­рующимся, кроме как в практике словоупотребления.

Гасан Гусейнов положительно известен своим качественным интересом именно к лингвистической природе советского сознания. И потому предпринятое им издание “Материалов к русскому обще­ственно-политическому словарю” (G. Gussejnov. Materialen zu einem russischen gesellschafts-politischen Wörterbuch: 1992–1993. Einführung und Texte. Bremen), опредисловленной хрестоматии, словника со скрупулезными немецкими параллелями и расшифровками, узкого, но ответственного списка главнейших понятий, неудивительно. Даже внушительная традиция подобного рода западных и неподцен­зурных исследований не в силах умалить его решительной мужест­венности и успешности. Нарезанный из газетных цитат (среди коих — и частокол сочинений нынешних авторов “Сегодня”), политиче­ский отчет Гусейнова не претендует на репрезентативность, скорее — тщится обнажить само эмпирическое нащупывание адекватного смысла нового слова в разнообразии журналистских толкований. Эмпирика часто ударяется ликом об стол, фальшивит. Но и в этой неточности явно обнаруживает нечто историческое: что именно язык смог смоделировать, что ушло из языка вместе с исторической однодневкой.

Сразу отсеем то, что не тянет на социальную лексику, не отра­жает социальной новизны, хотя, может быть, и дорого составитель­скому и обозревательскому сердцу. “Новые русские” есть (даже если за ними только упущенный Гусейновым из виду миф ежедневного “Коммерсанта”), но вот “бытников, гобблинов, гумов, лимончиков, вианов” как-то не прощупывается. Да и милые с детства “пидарасы” и “кликухи”, не говоря уж о совершенно блатных “ковырялках”, вряд ли что объяснят будущему историку и чем помогут современ­ному студенту-слависту.

За исключением же названной мелочи в труде Гусейнова — всамделишная языковая среда политических песен. Авторитаризм, апофигей (главный вклад Юрия Полякова в русскую жизнь), беспре­дел, ближнее зарубежье, ветви власти, генофонд, геноцид, геополи­тика, дерьмократия. Горбачевизмы: нам подбрасывают, давайте оп­ределимся, процесс пошел, сейчас обменяемся, кто есть ху. Незримо присутствует и отсохший к 1992–1993 годам главный вклад в рус­ский язык Е.К. Лигачева: “Борис, ты не прав!”...

Десоветизация, евразийство, качок, красно-коричневые, крутой, легитимный, лицо кавказской национальности, пофигизм, прихвати­зация, скоммуниздить, смута, старпёр, стёб, украинизация эконо­мики (замеченная в языке Гусейновым раньше чисто экономической концептуализации), харизма, челнок, шестидесятники. Убедительно.

Еще убедительней то, что из Бремена незаметно. Скажем, неза­меченным для составителя прошло вымывание из практики таких локализованных прежде всего в 1991 году, но Гусейновым вклю­ченных в словарь, понятий, как департизация, деидеологизация (те­перь сменившаяся вполне позитивным смыслом “идеологии”), лю­ст­рация, люмпены, допотопный “манкурт” (вообще — перестроечная бредятина), плюрализм и т.д. Мгновенно погас и изобретенный в языке Л. Баткиным “нашизм”. Не будем занудствовать и оставим для частных претензий неверные толкования, нередко невесть от­куда проникающие в словарь: неверные именно с точки зрения здешнего неточного и произвольного употребления (соборность, национализм, суверенитет, поколение, постмодернизм, центризм и пр.). Составитель ведь не историк, а летописец. И тем значимей удавшиеся летописцу разоблачения, вполне независимые от газет­ных примеров.

Сколько копий и пальцев было сломано вокруг определения пресловутой интеллигенции, но не знаю я более умеренного, отчасти капитулирующего перед спецификой, требующего новых разъясне­ний, но максимально приемлемого определения, нежели данное Гу­сейновым: “Самоназвание общественных групп, занятых умствен­ным трудом и противопоставляющих себя народу и власти”. Что есть народ и власть — пусть разбираются политические деконструк­торы. Столь же чувствительно реагирует гусейновский вкус на по­пулярную у наших левых “непредсказуемость”: как бы ни сетовали они, “непредсказуемость” мыслится в качестве “чрез­вы­чайно опас­ного развития событий, которое как раз-таки легко предсказать”. Сам язык обнаруживает фальшивую и пошлую природу их общест­венного беспокойства. Общественная шизофрения со всей лингвис­тической несомненностью встает и в обнаруженных Гусейновым смыслах, влагаемых в “миф” (“высшая форма социальной реально­сти и одновременно предельное выражение социальной лжи”) и “норму” (“должное, образцовое” и одновременно — “обычное или приемлемое”).

Преодолевая собственную невнятную раздвоенность, огово­рюсь: книга — хорошая. Что в нашем нынешнем языке значит — способная жить самостоятельной жизнью, теребить мысль и в соб­ственных слабостях открывать перспективы.

 

29 апреля 1994

 

 

Думские рукоплескания. Смех справа

Эдвард Вишневски. Либеральная оппозиция в России накануне первой мировой войны. М. Серия “Первая монография”

 

 

“Если революция — даже не победоносная — экзамен обществу, то реакция — экзамен правительству”. Этими свежими мыслями бле­стящий либеральный оратор В.А. Маклаков сорвал рукоплескания слева и в центре и выкрики “браво”, когда в предсимволический день 18 февраля 1910 года Третья Государственная дума начала об­суждение бюджета Министерства внутренних дел и уж все до по­следней полицейской бляхи припомнила этой столыпинской вот­чине. Репортер, словно проспавши две предыдущие Думы, романти­чески трепетал: “Московский депутат был сегодня особенно в ударе”. Эдвард Вишневски, лодзинский профессор, постигший предмет настолько, что даже в русском своем сочинении отнес своих соплеменников Пайпса и Бжезинского к “зарубежной исто­риографии”, — да, Эдвард Вишневски раскрывает тайну успеха В.А. Маклакова: “Его выступление, наполненное яркими характеристи­ками, меткими ударами и красивыми сопоставлениями, произвело настолько сильное впечатление, что следующих ораторов почти не слушали”. Но сим театрально-эстетическим диагнозом тайна рас­крываться не хочет. Ведь речь-то идет не о серенадном турнире, а о почти парламенте, вздымавшем могучую грудь на всевластие бюро­кратии. Не о токовище, а о “в минуты роковые”. Что, впрочем, одно и то же.

Итак, польский историк дотошно исследовал расслоение и сли­пание главных фракций русского либерализма в 1910–1914 гг.: каде­тов, октябристов и прогрессистов. Интеллигентов, дворян, буржуи­нов. Посрамление первых и обреченное цветение последних, за миг до занавеса ощутивших свой нутряной интерес как государственное призвание. И в миг следующий обнаруживших, что первый могиль­щик империи — не проклятьем заклейменный, а тупое и позорное правительство, осеняемое замечательным русским человеком и семьянином Николаем Романовым. Как афористически заключил далекий от либерализма, но близкий к его вождям по масонской ли­нии некий меньшевик, результатом такого открытия “была нена­висть к трону, к монарху лично за то, что он ведет страну к гибели. Это был патриотизм в лучшем смысле слова, революционный пат­риотизм”. И глубоко несправедливы были те историки-марксисты, кто сомневался в действительной оппозиционности прогрессистов и упрекал их за “властебоязнь”.

Эдвард Вишневски, опершись не только на новые архивные сведения, но и на целый массив дореволюционной прессы, в чьем зыбком зеркале легко отразился весь думский и внедумский дриб­линг либерализма, доказал, что выкриками “браво” темперамент русской политизированной буржуазии не исчерпывался. Иное дело, что она сама со всем своим темпераментом без остатка растворялась в океане мироедов. Или что уже до и без войны Россия истощилась и обмишурилась и лишь в гекатомбе нашла утешение, а вовсе не в жилых домах, детских садах, школах, больницах и т.д., кои отдель­ные чудаки-прогрессисты-масоны-капиталисты типа Ко­но­валова устраивали для своих рабочих. Вишневски с видимым удо­вольст­вием ловит в речениях своих героев “гласность” и “пе­ре­ст­ройку”, курсивя, но, к сожалению, даже не пытается проанализировать фан­тастическую падкость либеральных практических политиков до ора­торских красивостей и всего того в политической мысли, что так кровно повязано с театральной риторикой. И ощущение фарса и свинства, прилипшее к этой печальной истории, оста­ется устойчи­вым привкусом к самым изысканным блюдам науки.

 

14 мая 1994

 

Ё

“Художественный журнал” № 3

 

 

Не прибегая к клеветам, достаточно перечислить материалы нового выпуска ХЖ, дабы даже те из них, что интереса моего не стяжали, вызвали в читающей публике глубокое уважение. Изначально по­свящённый телу и всяческой телесности, ХЖ тематическим не стал. И столь предсказуемые члены и органы не переполнили его. От­дельную мелочь захлестнула стихия художественной практики.

Травестийный Владислав Мамышев повествует о тайных пру­жинах своего обращения в Мэрилин Монро. Марко Сенальди не в силах говорить о кино без клинических ссылок на Гегеля с Гуссер­лем, что заставляет подозревать в нём нашего человека. К счастью, Владимир Левашев без видимых издержек вволакивает массовые movies в философски-художественные контексты, в сличении Тер­минатора с Терминатором-2 обнаружив историю тела и собствен­ную герменевтическую умеренность. Евгений Барабанов делится кусочком введения в философию технического образа, прочитан­ного, если не ошибаюсь, прошлым летом в Центре современного искусства. Публицист и пророк Бодрийар в эссе “Войны в заливе не было” выказывает себя столь внимательным телезрителем и газето­читателем, что и нашим ревнителям искусства не грех обратиться к политическим обозревателям за рецептами жизни. Эркки Хутамо (при реферативном посредничестве Галины Курьеровой, заполнив­шей переводами половину ХЖ) вступает в лаокооновскую битву с проблемой “Интерактивное искусство — но искусство ли оно?”. Й. Саар и А. Юске ведут “Беседу в Таллинне”, сообщая жгучие новости о нелюбви эстонцев ко всему русскому и провинциальности эстон­ского авангарда. А. Бренер тематически откликается на лотманов­скую “Культуру и взрыв”: «Управляема наша “душа” и управляема гораздо более тонко и точно, нежели может быть управляемо наше тело». Нехай будет тело.

Беспримерная по отбору и объёму художественная хроника ос­вещает премьеры сентября–декабря 1993-го.

Отдав дань непредвзятости и объективизму, я могу теперь пус­титься в мыслительный произвол. Ибо не знаю, как столь образцово отстроенная и описанная московская арт-среда переживет хотя бы ещё один сезон. Как выползет она из полноценного, респектабель­ного, упакованного по всем интернациональным правилам тупика. Какими воплями выскочит из душевного и речевого истощения и увернётся от неизбежного конца. За ответами тянутся жадные взгляды во внутренности ХЖ, истекая тенденциозностью и субъек­тивизмом. Вот начальство ХЖ Виктор Мизиано и Андрей Ковалёв по случайному случаю признаются в “исчерпанности критериев”, неспособности разъяснить, почему на поверхности жизни появля­ются давно затонувшие художественные предметы. Начальство кон­статирует неопределенность рамок радикального худсознания, гото­вого принять в свои лона всё что угодно. И каждому дать шанс стать радикалом. Зачем только.

Глубоко травмировавшая публику баснословная продажа на по­следнем АРТ МИФе брежневского реанимобиля в текстах Ковалёва и Мизиано превращается в апокалиптический знак не поддающейся толкованию бессмыслицы и пустоты, акции, принципиально лишён­ной развития и творческой истории. Ковалёв, конечно, не смущён (“Двойное кодирование социотекста позволило демифологизировать табуированную торговлю гештальтами”). Но и он не готов объяс­нить, почему возможно существование русского рынка искусства без единого “реального живого покупателя”. В отсутствие покупа­теля никогда уже не родится и адекватный реанимобилю толкова­тель, чья немота или замешательство хотя бы продемонстрировали ожидание смысла, смирили этот бунт напрасной реанимации. На помощь спешит импорт.

Нащупывая смыслы перемен, западные толмачи апеллируют к кино и поп-музыке. Эрик Тронси чужими цитатами хочет доказать, что от 80-х к 90-м инициатива прямой речи, субъективности перешла к монстрам, а благопристойная жестокость и безопасный секс смени­лись смакованием патологий. Что вроде бы иллюстрирует жажду но­вых моральных норм (как некогда Ницше в России служил возрож­дению морализма). Носителем чаемых норм выступает художник: асоциальный, порочный, “смердящий”, беспривязный, гадкий. Под­лец, можно сказать. Новый романтический герой, не спасающий, однако, ничего, кроме своей никем не оспариваемой героич­ности.

Насквозь телесно-смердящему Западу, познавшему всю пре­лесть плотского самоутверждения, Екатерина Дёготь, исследуя “за­га­дочное русское тело”, противопоставляет отечественный дефицит телесности. “Измученная культура отсылок и референций жаждет окончательной точки, за которой уже не следует больше ничего. Но для русского художественного сознания тело, очевидно, отнюдь не окончательность. Телесность относится здесь к области внешнего, а не внутреннего”. Если б. В местной витрине весь последний сезон торчало несколько тел с насыщенной внутренней жизнью.

Одно из них, радикальный манифестант Анатолий Осмолов­ский, открывает ХЖ. Он тоже против постмодернизма, загнавшего и по его мнению современное искусство в тупик: “Менять надо всё... Утомле­ние нарастает уже давно. Нетерпение рвётся наружу. Хо­чется «крови» и сброшенных идолов”. И — лояльная ссылочка на московского графоманского идола Гройса. Манифестант рвёт на­ружу самозакон­ную, прямо генитальную волю художника. И — фи­ниширует гроз­ным постскриптумом: “Я требую напечатать этот текст с буквой Ё. Данная буква подвергается постоянной репрессии — изыманию из языка”. Изыманию из письма, — хотел он сказать. Чем не романти­ческий герой, чем не язык Ворошилова Клима — “данная буква”. И — спущенные штаны в отместку за “данную бу­кву”.

Ставши реди-мейдом наравне с писсуаром, поставленное на по­ток русское тело не нуждается больше в подпорках искусства, ху­дожников и галерей. И не вытащит их никуда. Возвращая Ё в её волю-стихию, можно вернуть и тело к его естественным занятиям, любви и смерти. А художественную практику — в ХЖ.

 

27 мая 1994

 

О сокращении нашего пребывания в настоящем

Г. Люббе в “Вопросах философии” № 4

 

 

Вынесенная в заголовок заметки мысль есть не лозунг, а констата­ция. Именно таков подзаголовок статьи знаменитого немецкого фи­лософа Г. Люббе “В ногу со временем”, специальной авторской вы­жимки из одноименной книги. Тусовочная экспансия его слабого эпигона Бориса Гройса заставляет меня поступить против правил. И рассказать все как есть.

Истребленная козюлечной текстологией 60–70-х, охаянная “ни­ще­той историцизма”, дискредитированная “филиацией идей”, любая общая мысль об истории пребывала в презрении. Переживать со­временность, следить за событиями считалось неприличным. В при­чинно-следственных связях чувствовалось металлическое дыхание закономерности и ее проклятых пропагандистов. На реабилитаторов философии истории косились недобро. Так косились, наверно, на Люббе. Он же детерминизму был чужд: его оправдание истории ро­ждалось из хорошо понятного примеривания прошлой жизни к себе. Только так понимают, что в истории все впервой и никто не знает о будущем, не чувствует цели и лишь в толстых журналах находит мифические свидетельства о ее субъекте. Что внеисторической, пси­хофизиологической личности нет и всяк человек состоит из сплош­ных мемуаров.

Эту непроглядную тьму комплексов и воспоминаний, этот лес предпосылок Люббе обнаружил совсем недалече. Со второй поло­вины XVIII века выслеживает он примечательные новости книжного дела. Эволюция немецкого чтения послужила ему матерьялом для трагической истории публики, которая уже не в силах с равным вниманием впитывать множащиеся книжные новости. Прямыми следствиями этого “сгущения новостей” стали вкусовщина и резкое сужение сферы общепризнанного. Неспособность объять весь поток новостей порождает произвольность и случайность выбора. Личная повесть теперь ускользает из менталитетов. Многочисленные ка­ноны гибнут, непременные для “культурного человека” библиотеки скукоживаются до книжного шкафа и надкроватной полочки. Мас­скульт провоцирует обособление культурных элит, массовый мусор подталкивает раздачу “классиков”. Но толпы свежепризнанных клас­сиков, едва обретенные “подлинные ценности”, как мертвый планктон, выпадают в осадок. Учащается шаг новостей. Супермар­кеты изобретений превращаются в склад невостребованной рухляди. Склады-выставки достижений заполняются лежалым товаром. Ле­жалым становится все.

Теряясь на выставках, озирая меняющийся ландшафт, человек судорожно хватается за дом-музей, заповедник и новоделы. С ис­ступленным лицом потрясая портретами убывших гениев, человек не за гениев бьется с хаосом новостей: он спасает себя. Ведь ему не суждена полноценная старость. Кичливый его опыт в считанные по­лувека превращается в хлам. И нечем прикрыть вторую, мучитель­ную половину. И нечему научить тех, кто завтра сам уже станет не­адекватным старпёром. Чем больше новаций — тем непроходимее дебри б/у. Люббе: “Каждый музеевед знает, что в процветающих технических музеях все чаще приходится открывать очередные раз­делы”. “Научная картина мира” сжимается до школьной формулы, любознательность не проникает далее резюме: “Усиливается спрос на результаты испытанной и надежной селекции”. Предметом от­бора и манипуляций становится сама современность, более всего обеспокоенная собственным имиджем. Музеи моделируют перспек­тиву. Историки — политическую идеологию. Художники — покор­ного зрителя. Речитатив грустных свидетельств почти бесконечен. Резь вызываемых им толкований все невыносимей. Прошлое не проходит, а будущее уже мертво.

Обживая новую воду аквариума, мы вливаем в нее замутневший осадок. И ненавидим всякую новизну.

7 июня 1994

 

За кухонной стеной

Е.Ю. Зубкова. Общество и реформы 1945–1964.
1000 экз.

 

 

Что нам Европа. Распадение Берлинской стены отпечаталось на сет­чатке куда слабее, чем неуютное, страшное, поистине гибельное разрушение кухонных стен. Голые тела устриц, заживо обнаженные мозги туземных обезьян, подаваемые в ресторане.

Что нам жизнь! Вся эта алгебра размежеваний, эта химия, гео­логия, психоанализ. Куда как интересней пренатальный период, в коем ткутся невидимые ткани и готовы слезиться неоткрывшиеся глаза. Там, внутри, в темноте, никаких арифметик. Коммунальный быт и тепло. Вот ужо мы как вырастем.

Иссякающая к середине восьмидесятых годов глухота послево­енных лет была, наверное, в самом деле герметичной и почти не резонирующей глухотой. И навсегда оставила своих летописцев на скудном источниковом пайке. Ибо, как ни раскрывай архивы и ни режь правду-матку в пятнадцатитомных мемуарах, все в этой глу­хоте останется неподлинным, сыгранным под дурака, насквозь фальсифицированным — от строительных нарядов до хельсинских групп. Потому-то и дорого им, рефлексивным и слабым, утробное советское бытие, что одной интуицией чувств побеждало отсутствие свежего воздуха.

Это уже было. Бледно, нестрашно, но было в русской дорево­люционной истории, с неизменным преувеличением повторяющейся в истории СССР. Накануне так называемого “ренессанса”, в “без­дарные” 1880–1890-е годы, только совершенно сумасшедшие ради­калы чурались беспринципных общественных бдений, где без боя сходились зародыши будущих политических партий с муляжами западничеств и мумиями славянофильств. “Наше время — не время широких (высоких) задач!” И адвокатище А.Ф. Кони на протяжении двадцати лет (!) в разных собраниях читал один и тот же засушен­ный реферат. И в окружении преданных женщин входил самоук Н.К. Михайловский. Будь кинематограф постарше, хроника зафик­сировала бы такие же исступленные лица и отбойные аплодисменты студенческих вечеринок, как и на воспоследовавших вскоре речах Кирова и делегаток. Нерасчленимая на сколь-нибудь внятные звуки и вкусы общественность хотела быть обществом, верить и страдать. Но каждым своим телодвижением, мельчайшей консолидацией своих анемических членов была обязана исключительно непроиз­вольным колебаниям государства. Как позже сказали бы, колебалась вместе с партией.

“Каждое время имеет свой “предел перемен”, который может быть реализован...” Так вторит дореволюционной эпохе современ­ный автор, но не скупость на историческую слезу звучит в этом при­знании, а, напротив, авансы, авансы. Елена Юрьевна Зубкова щедра, ибо только очень щедрый и добрый человек согласится най­ти в по­слевоенной советчине и особенно в “провале” 1945–1953 годов пол­ноценное “общество”. Вызывая на свет Божий так и не родившийся “дух времени”, она соглашается искать его в таких фальшивых, но единственных документальных кладезях, как сводки массовых на­строений в Управлении пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), письма в ЦК, перечни вопросов, заданных квалифицированным лекторам на их содержательных лекциях о международном положении. Письма читателей в “Новый мир”, “Октябрь” и “Ли­те­ра­турную газету”: “Дорогая редакция!..” и т.д. Во всех этих вымышленных, ролевых ситуациях и функциях, принятых на себя симулянтами обществен­ности, Е.Ю. Зубкова ищет “социального носителя прогрессивных перемен”, фронтовиков, шестидесятников. Методологические ука­зания ныне дает школа “Анналов”, но указания эти, кажется, так же бесследно соскальзывают с исследовательского чела, как и прежние методологии.

Описывая зреющий под ногами тирана социальный вулкан, Зубкова подыскивает кандидатов на магму: спецпереселенцы, за­ключенные, репатрианты, “постоянно расширяющаяся зона подне­вольного труда между колхозной деревней и ГУЛАГом”. Если же упомнить, что технологической разницы между зэками и ИТР по­просту не было, то все покажется сплошным протуберанцем: почти почва горела под ногами. “Многое понимала, хотя и предпочитала молчать, интеллигенция”. Чем не кинологическая шарада? Из каких источников почерпнуты сведения о тайных мыслях?

Подобного же рода авансы историк выдает и государству. Стоит ему прибегнуть к чуть большему прагматизму и чуть мень­шему людоедству — и страницы труда заселяются благородной терминологией: либерализм, радикализм, модернизм, консерваторы. Будто не о патриархальном рабстве речь, а об английском парламен­таризме. Так и вылавливает историк из пренатальной, скорченной тьмы проблески выбора, возможность свободы, одно слово, одно только слово. Неудачно. Слишком многого ожидает историк там, где истории почти нет. Вот пример. В начале 50-х обнаружились изменения в постановке вопроса о причинах отдельных недостатков: «Вместо обычного “кто виноват?” вдруг “что мешает?”. Когда ста­вился вопрос “кто виноват?”, за ним виделась конкретная личность, за вопросом “что мешает?” — общественное явление... Вопрос “что мешает?” неизбежно переводил в другую плоскость и вопрос “что делать?”, который уже нельзя было решать только привычной пере­становкой кадров». Вряд ли. Догадки. Чтение в мыслях. Литература. Ведь больно смотреть сквозь немногие сохранившиеся окошки на статичный, лишенный “задач” заповедник якобы существовавшего общества. Доходит до смешного: согласно Зубковой, религиозный всплеск после войны психологически пред­ше­ствовал политически-бюрократическому восстановлению патриаршества и учреждению Совета по делам русской православной церкви в 1943-м.

Но там, где социальная история мыслится Зубковой как юве­лирное собирание микроскопических перемен (а и как иначе быть с эпохой “провала”), исследование приобретает искомый смысл и смак. Описывая ситуацию около 1948 года с окончанием демобили­зации, отменой карточек, массовым бегством со строек коммунизма, Зубкова делает важное наблюдение: «Именно в этот период общест­венное сознание постепенно фиксирует четкую грань между воен­ным и мирным временем, что само по себе формирует требова­ние перемены ситуации, меняет прежние установки. Принцип “лю­бой це­ной” постепенно утрачивает свою оправдательную роль... “даль­ше невозможно терпеть такое положение”... “Поряд­ков не будет до тех пор, пока будет советская власть” (Оборин, бухгалтер)». Конечно-конечно, бухгалтера сгноят, мифическое общественное сознание развеют по ветру, удила отпускать будут постепенно.

Но крохи просыпались, кухня перестала оглядываться, перешла в мат — и рассыпалась. Плод вышел.

 

23 июня 1994

 

 

Биология сумасшедшего

Библиотека П.Я. Чаадаева, выставленная в РГБ
к его двухсотлетию

 

 

Свое ты все презрел и выдал,
Но ты еще не сокрушен;
Но ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен.

Н.М. Языков

 

Узы крови ничто, если не подкрепляются душевною привязанностью. Эти жестокие слова Мопассана просятся на язык всякий раз, когда жизнь влечет к литературно-философскому юбилею. Помнится, оные юбилеи были единственным шансом вывести из приватного чтения имя любого, кто хоть чем-либо прикасался к книжному делу, в обще­ственно значимый календарь “Сто памятных дат”. Теперь не то. Те­перь юбилеи ничто, если не подкрепляются душевной привязанно­стью к давней утрате, заставляющей вести приватный подсчет истек­шим некруглым годам. И если столетние юбилеи Блока, Белого и Хлебникова были искусственны и печальны, то дело не в обществен­ных к ним антипатиях. Если “сотники” начала девяностых были, на­против, щедры, то причина тому не в проснувшейся народной любви к Серебряному веку, а в сопутствовавшей этим юбилеям общественно-политической и экономической свободе.

Есть сопутствия более сентиментальные, подобно словам Мо­пассана, просящиеся на язык. Да, пока Российская государственная библиотека меж мраморных колонн праздновала дебют французской выставки Rimbaud и презентацию ее освещали TV и официальные лица вкупе с программой трехсотмиллионнодолларовой модерниза­ции библиотеки на французском языке, в полутемном предбаннике каталога закатно гасла выставка другая, ЮНЕСКО не окормляемая, лицами и программами не презентируемая, но содержащая подлин­ные ценности: и в библиографическом, и в аксиологическом смыслах. Например, без сигнализации и охраны, под хрупким стеклом пребы­вает единственное известное узкофилософское суждение Чаадаева, как из зерна выводящее ствол отечественной философии. Это — его уникальная карандашная надпись в одно слово на титульном листе кантовской “Критики чистого разума”: вместо “чистого” — чаадаев­ское adamitischer. Страшно представить последствия, которые вызо­вет утрата этого текста. Предвидя утрату, я чувствую юбилей.

Петру Яковлевичу Чаадаеву — двести лет. Посрамленный и признанный сумасшедшим за французский язык своих “Филосо­фи­ческих писем”, католические симпатии, насмешки над отечествен­ным прошлым и уличенный в отсутствии патриотизма, он получил свое. Тьма сгущается над ним, когда рядом шумит презентация, и душно от яркого света софитов, и юный гений сближает народы. Пусть экспозиционеры поставили вкруг Чаадаева портреты и увили витрины откликами его современников-симпатизеров, пусть для критиков Чаадаева места уже не нашлось. И никто не напомнил по­сетителю вдохновенную отповедь великого русского поэта Н.М. Языкова, сочиненную на Рождество 1844 года: “Вполне чужда тебе Россия, / Твоя родимая страна! / Ее предания святые / Ты ненави­дишь все сполна”. Поэтические достоинства этого суждения, может быть, даже превосходят содержательные. Не зря на живописном портрете Языкова, украшающем музей Пушкина на Арбате, просту­пают фотографические черты замечательного почвенного писателя Крупина. Мемориал же Чаадаева — пуст. Его исторический путь заполняется образцовыми усилиями исследователей и издателей, чьи пристрастия явно не на стороне почвы. Впрочем, и здесь диаг­нозу сумасшествия явно некому противопоставить его апологию.

К изданиям Чаадаева — герценовскому, гагаринскому, гершен­зоновскому, саповскому, проскуринскому, тарасовскому, разыска­ниям Д.И. Шаховского РГБ постеснялась прибавить демагогически-громоподобную книжку А.А. Лебедева, вышедшую в 60-е в серии ЖЗЛ с нескрываемо подрывной целью. Но и в том, что предъявлено, нигилистически-диссидентские, почти русофобские коннотации чаадаевского наследия бросаются в глаза. С социалистом Герценом и католиком Гагариным соседствуют антиинтеллигент Гершензон и антисоветчик Шаховской. “Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине”, — предпосылают выставке недавно всеми любимую фразу устроители. Что есть любовь? И снова: “Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленно­стей прошло”. Что есть польза?

Демонстративный, прямо вызывающий космополитизм Чаа­даева откроется каждому, кто приблизит глаза к стеклу витрин и все-таки всмотрится в названия книг его личной библиотеки, сохра­няемой в РГБ (и даже описанной в печатном каталоге). Нет лучшего собрания вещественных доказательств. Библия на латыни, Коран на французском, справочники по иудаизму, дарственные инскрипты Герцена и Грановского, немецкий перевод де Кюстина, либеральные мысли Гоббса и Франклина, не говоря уже о Дидро и Вольтере. Жаль, что в эти ряды по непонятной случайности попали дарствен­ные признания таких безусловно выдержанных и глубокомысленных людей, как С. Шевырев и М. Катков.

Исторически сложившейся репутации Чаадаева не могут выру­чить даже обнаруженные мною в его библиотеке, но купленные, несомненно, для отвода глаз “Краткое начертание жизни старца Са­ровской пустыни, схимонаха и пустынника Марка” и “Соборное Уложение Алексея Михайловича” 1649 года. Укрепить ее непри­глядность нельзя даже с помощью написанной престарелым Чаадае­вым прокламации крепостным крестьянам. Тем более что в вы­ставке ее нет.

Нет.

Все вокруг него — нарушение и тоска, глупые банальности, за­висть и сказки. Лишь в штудийных “К вопросу о...” мелькнет вдруг страшная его жизнь и в сжатых губах удержится оторопь перед его горем и силой.

28 июня 1994

 

Хранителям газет, глотателям клевет

 

 

Все это числится эзотерическим. Судьба вчерашних газет и библио­течное их хранение и сами-то по себе публику интересуют мало, а уж вместе взятые — воспринимаются не иначе как узковедомствен­ные болячки. Если ж признаться, что обозреватель “Сегодня” озабо­чен судьбой прессы даже не вчерашней, а дореволюционной или гражданской войны, то публика плюнет и отвернется.

В самом деле — не боль.

Общественные эмоции вились вокруг старой печати тогда лишь, когда перестройка дала слабину и в попятном движении душ от ок­тября к февралю преобладали еще не реакционные, но уже впол­не реставраторские мотивы. Одни за другими появились газеты/жур­налы, принявшие дореволюционные имена: имена либеральных “Утра России”, “Речи”, “Вестника Европы”, первородной “Иск­ры” (иронически), меньшевистской “Новой Жизни” (искрен­не). Позже всех встрепенулась и газета “День”, на энном году жизни обнару­жившая, что точно так же называлось одно из печатных предпри­ятий Ивана Аксакова. Ненадолго. Для преемственности никому не хватило не только вкуса, но и серого вещества. Ведь единствен­ными, кто действительно знал: как, зачем и что именно писалось в старых газетах/журналах, были вовсе не работники бойкого слова. Единственными читателями старья были историки: литературы, ис­кусства и собственно всяких историй. Безуспешно пытались снаб­дить они своими библиотечными выписками сенильную гласность.

Дореволюционной прессе не повезло: не смогла она выдержать конкуренции с перепечатками из эмигрантских изданий, с эпиде­мией “возвращенных имен” и “впервые в СССР”. Эмиграция в са­мом деле многому подвела итоги, собрав сборники, издав репринты. Сама сняла сливки, об исследовании заботясь столь же мало, сколь и пенкосниматели перестройки. Просто тянулась рука к заветной по­лочке с изданиями YMCA-Press, Ardis, “Посева”, перепечатывала выхваченное — и “культурное наследие возвращалось”.

Невостребованное дореволюционное старье, однако же, крепко запало в подсознание не читателей, а маниаков. Маниаки вошли в библиотеки: алкать правды. И главная тяжесть засаленных пальцев легла на охранительное “Новое Время”, черносотенную “Земщину”, добропорядочно-либеральную “Речь”. И как-то само собой выясни­лось, что, несмотря на беспримерные заслуги эмиграции в деле “сохранения и собирания”, библиографии и биографии, во всем вы­шеперечисленном — конь не валялся. Старые газеты/журналы с из­бытком вознаграждали любого усидчивого читателя открытиями: неизвестными публикациями, дебютами, целыми новыми сюжетами из жизни и творчества лиц первостепенных, писателей выдающихся, политиков бесподобных. Шутка ли: сквозное исследование газет по избранной теме выглядело столь неподражаемой новостью для науки, что одной оной газетностью делались, делаются и защища­ются докторские диссертации. И это только начало, ибо круг осво­енных диссертантами газет узок и покрывает собою лишь мелкое темечко в разливанном море старой печати.

Оговоримся: вовсе не перестройка инициировала всю эту страсть. Уж что касается XIX века, сменившиеся до коммунистов два-три поколения исследователей не зря ели хлеб и не для шалости издавали “Исторический журнал”, “Русскую старину”, “Старые годы”: и при советах было на что опереться. Другое дело, что по отношению к несравненно более разнообразным, специализирован­ным и массовидным жизни и прессе начала XX века, сплошь анти­партийным, незакатное солнце социализма не было столь терпимо. Современникам не прощалось многое из того, что казалось вполне безобидным для предшественников.

Пропасть между XIX и следующим веками легла и в области, внешне не заметной: малоформатные, покомплектно крепко пере­плетенные, оттиснутые на плотной и светлой, гулкой бумаге, га­зеты/журналы прошлого века сменились мутными, рыхлыми, лом­кими. На них-то, на рыхлых и ломких, и отпечаталась вся сальная грязь маниаков. Отложенная на восемь десятилетий, но от того не менее горькая смерть ждет периодику лет самых нестабильных и потому наиболее насыщенных: 1905-го, 1917-го и последующих. Кризис и гражданская война чудовищно испортили бумагу. Листы ее уже сейчас превратились в мочало, корешки журналов рассы­паны, страницы объявлений вытерты и истреблены многократным переплетением, вырванные маниаками целые статьи заменены сле­пыми ксерокопиями там, где еще можно найти оригиналы. Нынеш­нее поколение историков и маниаков — последнее, которому в пол­ной мере может быть известна пресса революции и гражданской войны. И предпоследнее, имеющее дело с “живыми” газе­тами/журналами начала века. Гибнущие библиотечные собрания никогда не заменят ни частные коллекции, ни с миру по нитке соб­ранные дубликаты.

Разумеется, журналисту лучше многих известна неполноцен­ность и ангажированность, прямая фальсифицированность прессы. Но лишь в полной картине этой массовой разнонаправленной лжи и проясняется нечто большее, чем частная или официозная узость ар­хивов, мифология мемуаров. Со смертью старой прессы действи­тельно исчезнет “массовая информация” о прошлом: последний фильтр на пути волкогоновщины, когда любая бездарность сможет клеить из архивов и мемуаров все что угодно. Ибо действительно можно клеить все что угодно там, где нет полноты. Уничтожь океан большевистской прессы — и ты никогда не догадаешься, насколько всепроникающе брехливы, убоги, примитивны и тотальны были большевистская пропаганда и неотделимая от нее власть. Подожди десяток-другой лет — и ты никогда не узнаешь, насколько самодос­таточен и полноценен был закат старой России. Как приближалась смерть. И откуда такой силы инерция.

“Уважаемые читатели! — гласит надпись в Публичной библио­теке в Санкт-Петербурге. — Газеты мы храним вечно”. Зная о сла­бости газетного собрания Исторической библиотеки, некомплектно­сти Ленинской, пожаре в библиотеке Академии наук, иного более и не остается. Но технические ухищрения вечности (фото­ко­пи­рова­ние, ламинирование, клей, ограничение круга читателей), вознагра­ждая единицы самых загаженных и популярных газет, уже не ус­пеют спасти сотни и тысячи других, поэлитней, либо попроще, про­винциальней, неудачливей (врангелевские, деникинские и под.), не сохранят именно полноты. Единственно спасительные факсимиль­ные переиздания коснулись пока только двух эпохальных газет: “Искры” (лишь большевистской редакции) и “Мо­сков­ских ново­стей” за 1988 и 1989 годы. От комментариев меня удерживает вос­питание. Как и сознание того, что с газетами можно хоть что-то по­делать. Старым русским журналам не поможет уже ничего. Пожух­лость их технологически затрудняет факсимиле, западные опыты редки.

Ван Гог, сохранившийся лишь в репродукциях. Пикассо — только голубого периода. Мандельштам — в одних журнальных рецензиях. Такого рода археология в том, что касается самой бога­той событиями, самой документированной и актуальной истории России рубежа XIX–XX веков, — реальность уже сегодня.

 

2 августа 1994

 

 

Сила бездарности: 1837–1906

 

 

Щедрость чревата. Сколько жизней умерло в истой надежде на шанс. Сколько судеб построилось и погибло, ожидая удачи, полного собрания сочинений, внимания и любви. Почти никто не получил ожидаемого. И слои следующих поколений с придыханиями загово­рили: ах, вот если б бумагу живым. Все было б иначе. И массы ли­тературных зомби, нетвердо шагая, наполнили культурно-исто­ри­че­скую жизнь. От “еще одних неопознанных гениев”, запущенных в жизнь их первооткрывателями, уже трудно дышать.

В такой духоте только неслыханная щедрость, проявленная ни­жегородским издательством “Арника” (футляр, суперобложка, фор­мат, тиснение, мелованная бумага, макет, словенская печать, тираж 10000), только неслыханная щедрость могла решиться спасти еще одного художественного человека.

Как художник он был абсолютно бездарен.

Как фотограф, наверное, был очень хорош.

Вся правда

Андрей Осипович Карелин. Творческое наследие нижегородского художника и фотографа. Нижний Новгород: Арника, 1994. Таково имя памятника. Имя создателям и издателям его — легион. Хвала легиону.

Автор предисловия В.А. Филиппов честно послужил памяти А.О. Карелина и рассказал все как есть: “Его судьба художника-раз­ночинца крайне характерна для того времени. Он был, как и В.Г. Перов, внебрачным сыном крестьянки. Подобно И.Н. Крамскому и И.Е. Репину, проявив склонность к рисованию, попал в обучение к иконописцам. Как и В.И. Сурикову, ему повезло: нашелся помещик-меценат, который отправил талантливого юношу учиться в Петер­бургскую Академию художеств. Уже в годы обучения в академии, которую Карелин окончил в 1864 году, он начал заниматься фото­графией и увлекся ею. Вынужденный по состоянию здоровья уехать из Петербурга, Карелин сначала поселяется в Костроме, а в 1866 году переезжает в Нижний Новгород. Здесь, на Осыпной улице, он открывает свое ателье... В 1876 году он получает почетное звание фотографа Императорской академии художеств. Свыше тридцати лет он был руководителем и преподавателем вечерней школы ри­сунка и живописи, давал бесплатные уроки всем желающим. Он же стал организатором и распорядителем первой в истории России про­винциальной художественной выставки, устроенной в Нижнем Нов­городе в 1886 году местными художниками. К сожалению, это пре­красное начинание не получило в дальнейшем поддержки и продол­жения. Только в 1895 году была устроена следующая выставка ме­стных художников. Картины А.О. Карелина экспонировались и в Художественном отделе Всероссийской торгово-промышленной и художественной выставки 1896 года в Нижнем Новгороде. Карелин был активным деятелем Нижегородской губернской архивной ко­миссии, а также участником основанного в 1901 году Общества лю­бителей художеств”. Далее — про “мы воздаем должную дань”.

Андрей Осипович, наверное, в конце концов, вплавится в бронзу и станет где-нибудь тихо и крупно близ местного кремля, зеленясь. Его в меру лебезливая биография, написанная самоотвер­женными краеведами, ляжет на полки городских книжных магази­нов рядом с путеводителями и буклетами. Тьма спокойно обнимет его, и никто уж не пожалеет о недораскрытости его дарования, не­дооцененности его со стороны спесивых столичных специалистов. Все будет раскрыто и оценено. Так в городе Муроме едва ли не шес­тирядная трасса в легендарное село Карачарово плавно превраща­ется в проспект художника Куликова. И не важно уже, что Куликов был вполне приличным учеником Репина, цветом и точностью мазка иной раз побивавшим учителя: местный гений (почти что genius loci) отныне прикован к своей родине и не видать ему передвижений вверх по художественной иерархии.

Прикованный к случайной своей родине, А.О. Карелин должен был всю среду свою извлекать из себя. Там, внутри, кроме общих ухваток иконописца и посиневшей от дисциплинированности акаде­мической живописности, была только полукрестьянская красивость и срамная народническая болезнь передвижничества. Но мучи­тельно создававшаяся среда почти не породила продолжателей и умерла вместе с А.О. Карелиным. Рассыпавшаяся на бессистемные инициативы его просветительская деятельность выплеснулась в го­род, непрерывными переходами от сословия к сословию связала губернаторские представления о комильфо с лапидарными нормами нижегородского мещанства: муж должен быть строгим. В мужиц­кую строгость эту — обычно животную, обычно бесцельную — впечатался карелинский фотографический взгляд. Фотографируя, он придумал новые нормы и новые лица. Следов среды его нет и в по­мине, но взгляд поколений, прошедших сквозь его ателье, при уст­ремлении в объектив перестал походить на бараний.

Прочитана доблестная биография А.О. Карелина, пролистан да­римый всеми нижегородцами друг другу альбомчик. Добродетели нужен покой.

Так, наверное, сам А.О. Карелин закрыл бы альбом свой.

Но нет почему-то покою.

Еще одна

А.О. Карелин не стыдился показывать свою живопись на организуе­мых им выставках: и вполне вероятно, что на выставках этих бли­стал, отгоняя в углы самодеятельную свиту. Художник брал реванш, нижегородский бомонд мирно аплодировал. Не стыдился он и учить рисовальному мастерству. Но беспомощность его живописи, стара­тельными краеведами собранная вместе с фотографиями в нижего­родском альбоме, чудовищна, очевидна. Порой трудно понять, что заставило мастера остановиться на стадии подмалевка, когда каж­дому видны слабость рисунка, автоматическое бессилие раскраски, грубейшие композиционные несоответствия. Впрочем, даже если б картинки его были доведены до “академической” кондиции, лесси­рованы до зеркальности, покрыты олифою до иконно-рембранд­тов­ской темноты, а самого живописца приняли в трудовую артель пе­редвижников, не видать ему счастья. А.О. Карелин, к сожалению, был художественно бездарен. И не вступить ему даже в массовый круг второсортных, но вполне качественных передвижников, до сих пор наполняющих русские провинциальные музеи, коллекции и аук­ционы малоформатными картинками-баснями, картинками-очерка­ми, просто козюлечными зарисовками. Останься он в Питере — и зачастил бы в кабаки, мыкался бы в нищете, коллегам позируя в об­разе спившегося служки. Не помогло бы в столице и фотодело: не для того двадцать лет ее окультуривали рыцари дагерротипа, чтоб безропотно сникнуть перед конкуренцией крестьянского дарования. Не судьба.

И ведь ясно, чего не хватало в художестве А.О. Карелину: сердца. Будто не сочувствовал он народной доле, не вспоминал по­мещика-мецената. Стоило взяться ему за кисть, как выветривалась из головы вся народническая идейность. Сквозь непреодолимую его неумелость проступала фантастической густоты классически-роман­ти­че­ская закваска: поворот лица, замутнение взора, чисто теорети­ческий пейзаж, окружающий условную фигуру условной доброде­тели. Старательное, почти инстинктивное следование А.О. Карелина архаическим прописям было настолько несовременным и бескоры­стным, что иногда в его ископаемой ретроградности мелькал редко­стный для России третьей четверти прошлого века призрак нового романтизма. Вернее, консерватизм художника оказывался столь ра­дикальным, что мог сойти за утонченный маньеризм, присматри­вающийся к каноническим деталям столь пристально, что они, ги­пертрофированные, становились самоцелью, своего рода знаком эзотерической посвященности. В этом чувствовался декаданс и предвиделся символизм. Тщась повторить Вермеера с Гейнсборо, А.О. Карелин мелочью, тенью, краешком и самой своей рахитиче­ской неумелостью вдруг походил на прерафаэлитов с Пюви де Ша­ванном. Но лишь вдруг и лишь тенью.

Одним словом, живописец А.О. Карелин был дилетант. Что и служило главной причиной его разнообразного подвижничества на нижегородских просторах. Ведь дилетант более всего нуждался в воспроизведении среды ученичества, повторении, исключающем какой бы то ни было риск художественных перемен. И навязывал городским просвещенцам свою старорежимную волю, украшал раз­ночински-купеческий быт гипсовыми венерами и усаживал местных девиц за тоскливое рисование гипсов. Академисты из них не вырас­тали, но и все эти, знаете ли, художественные поиски вымирали в них, не проклевываясь.

Будь все только так, памятник А.О. Карелину стоял б в Нижнем Новгороде уже в 1907 году, в 1927-м переплавленный вместе с ко­локолами.

Попираемый подраставшей советской невнятицей, местный культ А.О. Карелина, реабилитированный в очередную оттепель, в наступившую гниль был бы убит и унижен очередным авангардом. Но обелисков не появилось.

И книга не в силах утишить его неприкаянность.

Остальное

А.О. Карелин должен был покинуть фотографический и передвиж­нический Петербург — и в нижегородском уединении, не затапты­ваемый ежечасно конкуренцией сильных и талантливых, соединил два своих увлечения. И победил. Победил ли он как беспримерный фотограф, легко вносящий в свое ремесло все технологические новшества, — с точки зрения чистых художеств неизвестно.

Несомненно лишь, что А.О. Карелин обратил против своих да­ровитых коллег-живописцев всю страшную силу идеологически ан­гажированной фотографии. Всем изводам русского реализма XIX века он ответил уничтожающим, как пулеметный огонь колонизато­ров по зулусам, реализмом фотокарточек. Никакой передвижниче­ский гений, решившийся демократизировать живопись и забить своими олеографиями меблированные комнаты, не смог бы демо­кратизировать ее более, чем неограниченные тиражи, производимые карелинским ателье. И даже академист, истребляющий творческую гордость А.О. Карелина точностью своего рисунка и глаза, не был точнее объектива. От фотографа, с помощью своего аппарата пре­одолевшего печальную разницу в сугубо рисовальном мастерстве, требовалось лишь принять те внешние, идейно-эстетические пра­вила живописцев, что, собственно, и составляли всю их программу.

И А.О. Карелин с педантической последовательностью при­нялся выстраивать и тиражировать бесчисленные жанровые сценки из жизни трудящихся, костюмные постановки и пейзажи, из кото­рых без труда вычитывалась и некая социальная мораль, и лириче­ская “всюду жизнь”, и простонародная духовность. В отличие от столичных живописующих коллег, он уже не мучился олифным по­темнением всякой картинки, сквозь которое идеология приобретала заведомо ночной и кошмарный оттенок: его передвижничество было фотографически ясно. И, может быть, именно в этой изобразитель­ной ясности вся шестидесятническая революционно-демокра­ти­че­ская наивность и манерность слишком резко бросалась в глаза. И слишком доступным оказывалось подражание великим голландцам: надо было просто поставить модель у окна, чтобы сам свет вы­строил комнатные объемы, — и заткнуть за пояс самого Вермеера Дельфтского: десять, двадцать задумчивых тел у неизменного окна слева. Или — зафиксировать группы в открывающихся слева же анфиладах. Просто “Не ждали” в ста экземплярах. Репин, Крамской, Мясоедов. Целые серии фотографий. Никаких художнических про­блем.

Пробуя таким образом штамп за штампом, А.О. Карелин воспа­рил. Единственное, что могло угнетать его в исподвольном соревно­вании с чистым художеством, так это цвет. (И друг его И.И. Шиш­кин, призванный к расцвечиванию нижегородских видов, с видимым удовольствием умывал копииста ярким закатным небом и тяжелой своей зеленью.) Ощущение силы своего фотографического тиражи­рования и техническая невозможность цвета и сделали из А.О. Ка­релина человека, необъяснимо чуткого к стилевым новациям, к са­мым мелким, еще не проклюнувшимся переменам, за которыми уга­дывался глобальный сдвиг вкуса. Пока Серов с Коровиным были мальчишками, а модернисты и декоративисты начала века едва ро­дились, “светописец” уже упрощал на своих фо­то­графиях задний план и детали, вел свет по телам так, словно это были пастозные краски и широкие мазки a la Цорн, вскружившие головы многим порубежным гениям. Чуткий к древнерусским и сказочным веяниям, стилизовал, но не археологически-театра­ли­зо­ван­но, как учил какой-нибудь Стасов, а узко эстетически, васнецовски, пред-билибински. И одновременно — словно с лупой присматривался к фактурам тка­ней, строил контур и кое-где замыливал слишком острые углы.

С медицинской внимательной жесткостью проследив пунктир русского реализма, в своих фотографиях А.О. Карелин также скупо и верно вступал в русский модерн. И кабы не умер, столь же спо­койно и естественно впитал бы наиболее выигрышные ходы кубо­футуризма, оставив за кадром все его бреды и морды. Пописывая на досуге свои парсунно-бездарные картинки.

Бог мой, какой невменяемой, ничем умственно, словесно и жи­вописно не выраженной гениальностью должен был обладать этот провинциальный фотограф, чтобы, вряд ли даже следя за журналами и выставками, кроме Передвижных, улавливать то, что даже в сто­лицах едва ли банализировалось. Некая знаменитость из числа тех, кого А.О. Карелин так чтил, залезши под пыльный плед фотоаппа­рата, плевалась: зачем столько мук, если легче присесть к мольберту и нарисовать (как поэтический гений в старом кино, присев на уго­лок табуретки, без помарки лупил: “Я памятник себе воздвиг...”), нарисовать одним росчерком итальянского карандаша стан и локон. Как Серов — Карсавину. Легко им, знаменитостям: из них само фонтанирует то, что, может быть, станет жизнью. Каково же нашему брату. Только физика, только механика под пыльными пледами по­зволяет нам высмотреть жизнь в тщательно выправленный окуляр. А нашему герою А.О. Карелину — вслепую вычислить, где, как и в каком направлении выстрелит чей-то творческий фонтан.

Мы, может быть, лучше гениев знаем, какой была жизнь и в ка­ком тайном уклоне сердца саднит ее новая возможность.

 

19 августа 1994

 

 

Подстоличная Сибирь. Далеко

Ф.Я. Коновалов, Л.С. Панов, Н.В. Уваров. Вологда, XII – начало XX века. Краеведческий словарь. Архангельск, Сев.-Зап. кн. изд-во. Тираж 15 000 экз.

 

 

Краеведению непросто доказывать миру свой неразвлекательный смысл. Глупость и тьма проступают в нем с такой грубой силой, что свет и интеллект, источаемый взорами краеведов, воспринимается с неизменной опаской. Но есть и над закономерностью власть и над властью есть чистая воля.

Изданный на деньги вологодской администрации, этот “сло­варь энциклопедического типа” никогда и никому из его авторов и благо­творителей не сделает больно и стыдно. Ну разве что заставит кого-нибудь тогда, после всех, далеко — указать на неразрешимый кон­фликт хорошего с лучшим, посетовать на неполноту. Естественная неполнота труда краеведов почти неуязвима: редкое для сто­лиц дос­тоинство стоит за их откровенными признаниями во вторичности своего систематизирующего предприятия. И автор всту­пительной статьи “Вологда в истории России” Ф.Я. Коновалов не боится ска­зать, что сочинение его опирается на неопубликованные рукописи местных краеведов, и дать точную ссылку на архивный источник. Удивительна и радикальна тотальная очищенность книги от разного рода марксоидных штампов, тон рассказа настолько спокоен, что появись, кажется, сведения о массовом людоедстве — и читатель привычно разведет руками от обыкновенной исторической трагедии, а не бросится в гневе вышаривать партбилет.

Изрядная решимость понадобилась Коновалову, дабы усом­ниться в том, что в старых русских городах всегда служило предме­том мифологического и административного попечения: в дате осно­вания Вологды. Усомнившись, заменить общеизвестную (и на­верняка изображенную на въезде и разных открытках) цифру 1147 на более трезвую 1236 значило противоречить и некоторым патрио­тическим позывам, и надеждам чиновников на близкий юбилей. Столь же симпатичной выглядит редкая для краеведа сдержанность в обращении с прославленной уже со всероссийским размахом сказ­кой о Вологде и Иване Грозном. Грозный-де, подпираемый бояр­скою крамолою, вздумал переехать поближе к Англии, каковая то­гда наипростейшим способом могла быть достигнута исключи­тельно сквозь Архангельск, перевалочным складом коего пребывала Вологда, — и перенесть столицу в Вологду. Челюсти культурологов отвисают от такой блестящей альтернативной нереализованной пер­спективы. Окно в Европу до Петра и даже до Годунова. Прямой путь из Сибири на Альбион. Парадигмы трещат, и дух отечества перехва­тывает в самом интересном месте. Но нет — не верит легенде, каза­лось бы, первенственно в ней ангажированный краевед.

Тем явственней то, что писатели называют причастностью к общему, когда историк вписывает знаменитое “вологодское разоре­нье” в общий план смуты XVII века. “Вологодским воеводой был в 1608 г. Никита Пушкин. Он переметнулся на сторону Лжедмитрия, и в город вступил польский отряд. Началась военная оккупация со всеми ее отрицательными проявлениями. Это привело к народному восстанию, во время которого воевода и многие поляки были убиты. После восстания Вологда стала организующим центром на Европей­ском Севере, около которого для борьбы с самозванцем сплотились северные города: Великий Устюг, Тотьма, Сольвычегодск и др. Было создано большое ополчение, которое, собравшись у Вологды, разбило бродившие в Вологодском уезде отдельные отряды поляков и двинулось на выручку городам Галичу, Костроме и Ярославлю, занятым войсками Лжедмитрия. Освободив эти города, Вологда в 1612 г. выслала свои отряды в распоряжение князя Пожарского на выручку Москве. В самом городе остался немногочисленный гарни­зон. Военное начальство не предполагало о возможности внезапного нападения на крепость, но 22 сентября 1612 г. ушедший на север бродячий отряд подошел незамеченным к городу и захватил его. Отряд грабил город три дня и 25 сентября ушел, оставив его совер­шенно разоренным. 18 декабря 1612 г. другой бродячий отряд под командованием пана Голеневского, гетмана Шелководского и ка­зацкого атамана Баловня вновь появился в окрестностях Вологды. Они разграбили и сожгли Прилуцкий монастырь, разорили много сел и деревень” (воспроиз­во­дит­ся графика оригинала).

Дальше — о традиционно для Вологды (и, наверное, традици­онно для старого новгородского Севера вообще) более сильной, не­жели воеводская, архиерейской власти, торговом упадке в петров­скую эпоху, характерном для XVIII–XIX веков растаскивании камня крепостных стен, изобретении с помощью датчан вологодского масла, огромном количестве, многолюдности и, однако же, недос­татке училищ и школ, бездорожье, превратившем вроде бы близкую Вологду в “подстоличную Сибирь” для революционеров, — спо­койно и скупо. Здесь же обнаруживается, что славная ссыльная ком­пания 1900–1902 годов (Богданов, Луначарский, Амфитеатров, Са­винков, Бердяев) была первым экспериментом подобного рода. Во втором эксперименте город населил лично Сталин. Историк, знако­мый с сибирскими благодеяниями декабристов и народников, обога­тившими просвещение и науки, чает встретить на месте пребывания Сталина–Бердяева столь же обильные плоды. Но то ли пролетарский этап не располагал, то ли Вологда попалась не та — краеведу нечего предъявить экскурсантам. Даже с некоторым ехидством Ф.Я. Коно­валов твердит: “Масса ссыльных, среди которых были представи­тели всех политических партий, не оказала серьезного влияния на развертывание революционного движения в крае и в самой Вологде. Небольшой подъем революционного энтузиазма в конце 1905 и пер­вой половине 1906 г. — вот почти и весь вклад Вологды в первую русскую революцию. Ссыльные не очень активно работали среди населения...” Двадцать девять дореволюционных обществ, двадцать семь дореволюционных журналов и газет, тридцать восемь таких же учебных заведений в городе — и почти все как-то мимо энтузиазма.

Основная часть книги, собственно словарь (местных явлений и фактов и посетителей с уроженцами), должна сообщить читателю успокоение. Городские (в массе своей вышедшие из устного упот­ребления лишь в 70-е годы) топонимы должны возбудить в сердце вологодского уроженца историческую уютность: подгородние де­ревни, слободки и горки (Бесово, Рощенье, Козлена, Ленивая пло­щадка, Дюдикова пустынь) кажутся старыми играми, в которые вложено столько детских сил, на которых стоит (если стоит) все сколь-нибудь полноценное подсознание. Список архиереев, бани, банки, богадельни, больницы, гостиницы (та, где Бердяев, — “Золо­той якорь”, а также “Пассаж”, “Эрмитаж”, “Европа”, “Бер­лин” и “Москва”), список губернаторов, крестные ходы, первый в России ломбард, партии, перепись, пристани, союз свободных каменщиков (основанный Богдановым и Луначарским), телефон, тюрьмы, цены, церкви и др. Среди посетителей — глыбы.

Но с глыбами трудно. Был, допустим, Степан Петрович Шевы­рев в Вологде два дня. Жил два года Николай Васильевич Шелгу­нов. Жил Засодимский. И Ремизов жил. Но, видимо, зря авторы сло­варя выразили признательность работникам Государственного ар­хива Вологодской области: все статьи о посетителях есть статьи, извлеченные из совершенно доступных справочников. Единственное же, что могло бы навеки оправдать краеведов в глазах тех, кто ис­следует глыбы, это сколь-нибудь материализованная признатель­ность архивистам. Не изложения бердяевских идей буду искать я в книжке “Вологда, XII – начало XX века”, а всех возможных сведе­ний о нем из областного архива и местной прессы, указания адреса и т.д., в идеале — отчета о его вологодском периоде жизни. Впрочем, нет, не жду идеала. Жду достоинства краеведа: проезжал мимо нас император, вот вам все, что мы знаем об этом.

И смерть отодвинется. Далеко.

30 августа 1994

 

За что мы их любим

Советская военная администрация в Германии.
Управление пропаганды (информации) и С.И. Тюльпанов. Сборник документов. Под ред. Б. Бонвеча, Г. Бордюгова, Н. Неймарка

 

 

Политическая история советского оккупационного режима в Вос­точной Германии не новость. Все, кому это было жизненно важно и интересно, ее уже тщательно изучили и открытий не ждут. Нас эти вещи трогали мало и если важны теперь, то лишь как новый повод для самопознания.

Когда гитлеры пришли и ушли, немецкий народ остался на по­печении Советской военной администрации (СВАГ), вступившей в длительное бюрократическое соревнование с конкурирующими по­печителями — Наркоматом внешней торговли, а затем Межведом­ственной комиссией по репарациям. Пока СВАГ по классической схеме проводил земельную реформу, национализировал и коммуни­зировал, его соперники демонтировали и вывозили в СССР. Про­блемы подвластного населения особенной ревности не вызвали и поэтому всем скопом попали в ведение Управления пропаганды (позже — информации) СВАГ по главе с полковником (позже — генерал-майором) Тюльпановым. Бдительный большевистский ЦК вскоре заметил, что в руки полковника фактически перешла вся внутренняя политика в восточной зоне оккупации. В довоенной жизни своей профессор политэкономии Лесотехнической академии, Тюльпанов немецкого языка не чурался. А в новой должности, на поле игрушечной восточногерманской многопартийности и перед ждущими указаний братскими коммунистами будущей СЕПГ, про­явил завидный бюрократический темперамент, интриговал, львом рыкающим отстаивал упавшее в руки безразмерное ведомство от иных бюрократических покушений. Аген­там западных разведок и лояльной пастве Тюльпанов представился вскоре ключевой фигурой ажник всей советской администрации. Засим его дважды ревизовали партийные органы и в конце концов лишили должности и отправили обратно на кафедру. В историографии сложился образ либерального и просвещенного, близ­кого к немецкой культуре прокуратора, по­страдавшего за сочувствие к оккупированному народу. Составители русского сборника трепетно вынесли его имя на обложку, в прило­жении к публикуемым документам поместили весьма заурядные личные документы его послевластного бытия.

Однако автор предисловия Норман Неймарк, внимательно из­ложив историографическую судьбу СВАГа, вдруг усомнился в ми­фической роли Тюльпанова, чуть ли не единственными доказатель­ствами коей до сей поры были лишь оговорки, штрихи, мемуары, чтения в мыслях, натужные схемы внутрипартийной борьбы. Впер­вые публикуемые в сборнике документы партийных ревизий могли б еще больше умерить восторги. Ибо стала понятной действительная причина тюльпановской опалы: двукратное поражение СЕПГ на несвободных, фальшивых, но все-таки выборах в местные органы власти. За непопулярность СЕПГ пришлось ответить Тюльпанову. Но товарищи осудили его вовсе не за излишнюю чуткость к немец­ким проблемам или симпатизерскую блажь, а, напротив, за отчаян­ную упертость, лапидарный чиновничий догматизм и простое уп­рямство советчика. Вместо того чтобы проявлять предписанные долж­ностью гибкость и маккьявеллизм, Тюльпанов проявлял столь привычные для своей среды административный восторг и страсть к всепроникающему инструктажу. Чувствительно озадаченный ситуа­цией, в предисловии Н. Неймарк не скрыл: “Мы прекрасно знаем, что происходило в зоне, но мы не знаем, как и почему это происхо­дило”. Это — наши проблемы.

Девять авторов и составителей сборника бросились смело на эти проблемы и нарушили, может быть, важнейшее правило науч­ной добросовестности: искусство различать. Ни словом не ограни­чив всеохватную темищу сборника, они утешились тем, что сообще­ния тюльпановского ведомства под копирку-де рассылались в пол­дюжину ведомств и что ежели взять документы из одного лишь ар­хива ЦК ВКП(б), полнота будет обеспечена. И за редкими исключе­ниями сосредоточились на нудном общении Управления пропа­ганды с т. Сусловым на тему о том, как сподручней и тверже руко­водить младшими братьями из СЕПГ. Ясно, что в этом корпусе ин­формационных сводок нет и не могло быть истории самого меха­низма СВАГовского управления. Отцеживая, комбинируя и чистя информацию своих сотрудников, Тюльпанов затмил и испортил саму их работу, ту позитивную ее часть, что с легкостью относилась на счет прокуратора.

Когда гитлеры ушли, наедине с победителями немецкий народ, признаться, с изрядной терпимостью следил за тем, что являет собой любая армия, ступившая на землю агрессора: к традиционному на­бору воинских преступлений против личности и собственности при­бавились обиды и месть. Но недоумение немцев росло от внешне ничем не мотивированных дикости и грязи. Велосипедист, остано­вившийся на дороге помочь советскому офицеру отремонтировать автомобиль, так и умер, наверное, удивляясь, когда тот в благодар­ность за успешную помощь его пристрелил.

Именно подчиненные Тюльпанова, офицеры, никогда не вы­служивавшиеся выше подполковника, были главным и почти един­ственным фильтром, что стоял между дикостью и местным населе­нием. Они теребили воинских начальников и трибуналы, хлопотали о людях, оставшихся без работы после вывоза их предприятий в СССР, преследовали рядовых насильников и ответственных взяточ­ников, требовали раздельного посещения киносеансов немцами и солдатами, высчитывали рейтинги властей, разъясняли, что мо­читься в трамваях нельзя. В Германии у них просыпался слух, от­крывались глаза, государственная целесообразность и репутация возрождали речь. Они могли и хотели все знать и за все нести пря­мую ответственность. И несколько лет спустя, вернувшись в Рос­сию, вновь давились советским новоязом, не слышали и не видели ничего, кроме победного шествия красных знамен вдоль по улице первого мая. Спекулянт-культуролог поспешит уподобить “поко­ле­ние 1945 года” с его жаждой свободы и проснувшимся самоуваже­нием поколению 1812-го, но следов его не осталось, и плодов его нет. Единственный его документ — СВАГ, задолго до “витрины социализма” ГДР превратившийся в выставку достижений совет­ской бюрократии.

Но полноценный СВАГ отсутствует в сборнике имени Тюльпа­нова.

Есть в нем ошибки (указание на параллельность СМЕРШа и ор­ганов НКВД, хотя в Германии они действовали вместе, по общим штатам и под единым командованием). Есть демагогия. Профессор Стэнфордского университета Н. Неймарк написал (а русские редак­торы-издатели опубликовали): “В печатных социал-де­мо­кратиче­ских органах Западной Германии в 1950-е годы регулярно печата­лись цифры погибших в советских военных лагерях на тер­ритории Германии, возродивших мрачную славу нацистских кон­центрацион­ных лагерей в Бухенвальде, Заксенхаузене, Бранден­бурге и Бау­цене”. Эка. Ежели профессор хочет сравнить 11 млн. уничтоженных в нацистских концлагерях с умершими в советских, то почему бы не сообщить их социал-демократические цифры, кри­ти­чески сверив, читателю. Почему б не сравнить продовольственное довольствие за­клю­ченных с довольствием охранников, не вспомнить о госпита­лях для свободных советских шахтеров, отчуждаемых в пользу не­мец­ких военнопленных и т.д. Если же Неймарк хочет сказать, что в ста­линских лагерях была создана система целенаправленного унич­то­жения людей, газовые камеры и крематории, что Сталин, подобно Гитлеру, экспортировал геноцид, то ему придется долго трудиться над доказательствами.

Спор не в том, скотина ли Сталин. Речь о том, что советское скотство усилиями офицеров СВАГа достигло в Германии мини­мальных пределов. Русский человек ведь всегда был свободен в меру предложенных обстоятельств. Особенно там, на рандеву.

 

4 октября 1994

 

 

Эмиграция и медицина

 

 

Национальные, политические и эстетические чувства, обуревающие человеков, были б пусты без того, что критически кличется мифоло­гией. Всякий миф был бы пуст и не массов, не отвечай он заветному чувству, не скрывайся в нем некая всеобщая мечта или жалость. Лишь в медицинском кабинете (кабинете исследователя) апелляция к мифам запрещена. Вне же сих замечательных кабинетов подмена истории простодушною сказкой — единственный способ удержать вместе кучки людей, приучить их к эстетической норме. Ибо в ми­фологической простоте всяк обнаружит какую-нибудь особенную, недоступную прочим тайную сложность. И над сказкой всплакнет о своей личной боли.

Я говорю об эмиграции. Теперь она, белая эмиграция первой волны, вошла в избранный круг тех масскультовых мифов, на кото­рых растет новая русская идентичность. Мораль в том, что культур­ная и политическая элита, изгнанная из России большевиками, оста­лась верна родине и сохранила до лучших времен духовные ценно­сти старой России: веру, патриотизм, интеллект и практический ге­ний (прилагается длинный список имен). Нынче эмиграция вручает нам, местным, заветы, экзаменуя нас на предмет духовного соответ­ствия. Тут-то, при передаче заветов, миф испаряется, уступая поле­мике между чистоплюями и коллаборационистами. Между теми, кто любуется своими “не был/не состоял”, и теми, кто гордится подсо­ветской закалкой, научившей его чувствовать меру неизбежного зла и отличать диссидентствующих ленинистов — от “секретарей об­кома”. Лирическая нота непричастного к современности кладбища в Сент-Женевьев-де-Буа глохнет.

Лишь признавшись себе в том, что вниманием к эмиграции ру­ководят не “заветы”, а знакомые каждому чувства сиротства и при­вязанности к дому, можно всерьез рассуждать об “уроках”. Один из них я изложил в рецензии на чешскую книгу о русской эмиграции (“Сегодня” от 6 мая). Первая волна-де — ostrov svobody (чешск.), антикоммунистический плюрализм, христианский активизм и голая национальная экзистенция. Я не излагал бы сих пунктов, кабы со­мневался в их изрядной подлинности. Но в них, разумеется, не вся правда. Восстанавливая нарушенное мифологией историческое рав­новесие, следовало бы припомнить этой волне и катастрофическую денационализацию следующих поколений, и мощное влияние фа­шизма на эмигрантский активизм, и церковные споры, и т.д. В чем, однако, не хочется восстанавливать равновесия, так это в патетиче­ской оценке того, что сделано Чехословакией для “первой волны”. Именно благодаря “Русской акции” Масарика и Крамаржа русские беженцы нашли в Праге et alias предельно лояльную культурную среду, в которой снизу доверху выстраивалась преемственная сис­тема общественной самоорганизации и образования, собирался Рус­ский Заграничный Исторический Архив. Чем больше исследуется этот архив, тем определеннее в скрытом споре с Парижем и Берли­ном Прага превращается в фаворита исторической публицистики. Посвященные русской Праге научные проекты уже теснят штучные темы вокруг дотла исследованных исторических панорам: музейные выставки без особых затей собирают придыхания телерепортеров. Но ритуальные каждения перед одними теми же портретами гениев эмиграции, подле одной и той же усредненной набоковско-бунин­ско-зайцевской цитаты о ностальгии обнаруживают, однако, недос­таточную мифологичность темы.

На сей счет совершенно справедливо высказались устроители выставки “Русский очаг” в Праге. Из истории русской эмиграции в Чехословакии. 1920–1940-е годы”, открывшейся 24 октября в Меди­цинском музее. “Если о русских в Париже или в Стамбуле мы знали из художественных романов Алексея Толстого или Михаила Булга­кова, то Прага оставалась в тени нашего сознания”. И не может она выйти из тени, потому что лишена поддержки не столько даже ху­дожественных романов, сколько высоких образцов телекультуры, где Ульянов с Евстигнеевым режутся в карты на глазах у Баталова. Без помощи экранизаций, как бы ни лил из телевизора благородные слезы полуночный Владимир Молчанов и как бы ни преумножались тиражи М.А. Булгакова с А.Н. Толстым, без масскульта теперь не сделаешь полноценного мифа.

Устроители выставки (Государственный архив Российской Фе­дерации, г-жа А.В. Копршивова-Маракуева, Чешский центр в Мо­скве) предлагают иные ходы. Русская икона, портрет Пушкина и чемодан, по их мнению, в каждой эмигрантской семье символизиро­вали верность родине и затянувшееся с ней расставание. Составлен­ная по материалам Пражского архива (ГА РФ: в основном доку­менты) и семейного архива внучки директора эмигрантского Инсти­тута сельскохозяйственной кооперации проф. С.В. Маракуева (главным образом фото), выставка украшена подлинным чемоданом и российским триколором. Сомневающиеся на месте могут убе­диться, что именно бело-сине-красными флагами оснащено, напри­мер, торжественное шествие в День русской культуры 7 июня 1928-го в Русской гимназии в Моравской Тржебове. Русская гимназия, переехавшая в Тржебову из Галлиполи, и русская школа в Чехосло­вакии вообще — таково, собственно, главное содержание экспози­ции.

Футбольная команда, скауты, интернатские дети, учительские коллективы с непременными законоучителями, список посылок из Праги в Питер и Москву (Сологубу, Ахматовой). Паспорты и ди­пломы. Иррациональная, необъяснимая никакими надеждами на скорое возвращение в Россию “во всеоружии западных знаний”, инерция жизни, воспроизводящая норму даже в типографских блан­ках школьных табелей и библиотечных наклеек. Словно жизнь по­сле смерти, цепляющаяся за бытовые признаки “настоящести”. Или, напротив, за отыгранный до конца, до полной параллельной исто­рии, сценарий победы над красными. Следуя сценарию, орденская колодка знаменитого генерала Дроздовского снабжается хранитель­скою распиской, что экспонат поступил во “Всерос­сий­ский военно-исторический музей Освободительной от большевиков войны”.

Возможно, подлинный реликварий из ГА РФ (погоны Бруси­лова, дипломатический паспорт П.Н. Савицкого, письмо Цветаевой к ее будущему ненавистнику Струве и др.) спорят с подчеркнуто обыденным духом материалов г-жи Копршивовой. Но не будь в вы­ставке паспорта Савицкого, не так интриговала бы фотография этого буйного евразийца в позе директора Русской гимназии в Праге (собрание Копршивовой), а посреди членов русского Педагогиче­ского бюро по делам средней и низшей школы в Чехословакии — не узнавался б так явно близорукий В.В. Зеньковский (ГА РФ). Не вос­хищал бы справочной силою редкостный мемориал профессорского состава Русского юридического факультета при Пражском универ­ситете: каждое имя на слуху — но лица многие внове. Не ёкало б, наконец, от, наверное, самой последней и неопубликованной фото­графии П.И. Новгородцева, узнаваемо статичного и седого в тесной толпе очередных общественных активистов. Какая-то особая, от­личная от миллионов советских безмятежных полуосмысленных лиц, демонстративность и напряженность сквозит неизменно в кол­лективных этих портретах: гимназисток с учителями, студентов с профессорами. Просто студенты слишком великовозрастны (вете­ра­ны войны-с), преподаватели их (даже дебютировавшие лишь в эмиг­рации) слишком престарелы, а дети (нарядившиеся в народ­ные кос­тюмы ли, футбольные майки) не по-детски проникнуты зна­чи­тель­но­стью и назидательностью. За их внешне бесконфликтной церков­ностью и трогательным патриотизмом, школьностью, детса­до­в­ски­ми прогулками на поляны — то есть внятной осмысленно­стью их жизни — невооруженным глазом видна (или видится мною отсюда) страшная деталь. У них нет ожидаемого ими будущего, их усилия по культурно-языковому самосохранению — почти беспер­спективны. У них нет надежды. Всю их фантастическую энергию, выплеснув­шуюся в межвоенную Европу, никогда не вознаградит живой ре­зультат. Икона, Пушкин и чемодан. Научная и культурная сила, мо­бильность, но нет надежды. Мифология оставленной России пре­вращается в культурно-психологический жест и уже не руково­дит массой.

Они одни — и нет у них надежды.

 

28 октября 1994

 

 

Грех цельного миросозерцания

 

 

Нет, нет худа без добра. Готовясь к полемике с уважаемым автором, часами тыкая в клавиатуру, я исписал тысячи знаков, растащил на цитаты львиную долю его полемического сочинения. Я, как юный игрок в компьютерные страсти, в меру жизненного запаса проследо­вал по лабиринтам его мысли, по тем даже, что были не более чем интерьерным излишеством, вставною новеллой. Полемизировать с автором страницы “Искусство” на той же странице — вещь не то чтобы неприличная, но привычная мало. Словно бросаться лимон­ками в вагоне метро в час пик на кольцевой линии при посадке. Со­лидарность и пиетет мешали дышать, когда через кладку цитат, с максимальной дотошностью воспроизводящих тезисы текста, я пы­тался протиснуть мои недоумения. Компьютер отпрядывал.

Нечаянно и безвозвратно я уничтожил этот файл. Первоисточник утратил в походах. Памяти нет. От пагубной политической анга­жиро­ванности вертится перед глазами лишь отрывок погибшего фай­ла: мы знаем, что ныне лежит на весах, и что совершается ныне...

Речь идет о статье Евгения Барабанова “Философия снизу” в свежем номере международно-философского журнала “Путь”. По­сему — да простит меня автор — излагаю ее суть так, как она отпе­чаталась во мне помимо Microsoft Word. Барабанов внятно и афори­стически (хотя и не без некоторых противоречий) сформулировал, в общем, достаточно очевидную мысль: как не было оригинальной русской философии при коммунизме, так и нет ее после комму­низма. Как полозили и елозили под партийным диктатом литера­торы-публицисты-богоискатели, а не профессионалы-философы, так и ерзают они теперь под другим диктатом — теперь уже “русской идеи”. А получилось такое потому, что на смену марксизму-лени­низму пришла соловьевски-бердяевская “собор­ность”, без запинки перехваченная тоталитарно вымуштрованными преподавателями научного коммунизма, почвенно-партийными активистами и “десят­ка­ми тысяч читателей”. Мозговая муштра же и всеобщая неспособ­ность к внепартийной науке, к абстрагированному от контекста и социального заказа философствованию — суть явления только рос­сийские, прямые следствия неистребимого порока русского мента­литета: жажды целостного миросозерцания, единой картины мира, иерархии ценностей и заурядного смысла жизни. И мыкается мента­литет в универсальных на все случаи жизни доктринах. Ищет умст­венного покоя. Вместо того чтобы дать себе отчет о подсоветском своем бытии: как ты жил во лжи, взращивал двойную мораль. Как это так стремительно сползла с тебя краснота и обнаружилась еще большая. Как возможна культура после ГУЛАГа? Менталитет от­вета не дает, как и не давал никогда. Предается греху цельного ми­росозерцания. Прибавь к нему другой неистребимый порок, а именно “онтологизацию истории”, переживание прошлого как утра­ченного подлинного бытия, к каковому не худо б вернуться и все сделать как следует... Вспомни, что навязчиво-аутическая, мессиан­ски-допотоп­ная “проблема России (России и Запада)” в одних и тех же словах равно волнует “за­пад­ников” и “славянофилов”... Что про­клятое тоталитарное целостное мировоззрение сначала насаждалося красными сверху, а теперь взыскуется серо-буро-малиновыми снизу (поэ­то­му — “Фило­­софия снизу”)... Вспомни все это, и окончательно станет ясно то, с чего и начал уважаемый автор свою статью: что “фи­­ло­со­фия снизу” — не философия вовсе (не штудии, не “раз­ли­че­ния мыслей”), а прямой путь к национал-коммунистиче­скому и им­периалистическому реваншу, в общем и целом уже свер­шившемуся в туземных головах без надежды на излечение. И автор­ская помета в конце статьи: “1993. Бохум”. И редакционное разъяс­нение в конце номера: “Бохум (ФРГ)”.

Все так. В самом деле, прет из нас что-то нерефлективное. Миф на мифе сидит, мифом аки плеткою вертит: погоняет. Галереи тру­дов национальных мыслителей с полоумными предисловиями и ис­териками вместо комментария хоть скоту на корм посылай. Собор­ность/общинность уж по две на наличную душу выпали: жди душев­ной болезни. Историки западной философии какие-то не бод­рые, переводят там что-то. Куражу действительно мало.

Но роятся вопросы. Кто, например, когда и каким образом до­казал, что русская философия (“философия”, если угодно) совер­шенно совпала с мифической “русской идеей”. Кто объективно ис­сле­довал оную “идею” от бердяевского концепта до графоманского разливанного моря. Кто сказал, что преобладающая именно во всех подобных мифологических изысках графомания есть философия и что перепрыгнувшие в нее научные атеисты хоть когда-нибудь, хоть мизерным краешком, хоть бы даже в своей “науке” или абы какой культурной жизни присутствовали? И уж тем более странно слы­шать, что вся эта графомания унаследовала от марксизма-ленинизма тоталитарную власть над мыслью и жизнью. Ибо нет доказательств, а без оных — все мифология и публицистика.

Графоманов, властвующих над долларовыми грантами, мы в са­мом деле унаследовали, в мысли же и жизни они как пребывали “вни­зу” (в бахтинском “низу”), так там и пребывают. Опять же: кому адресуем свои сетования? Партийных функционеров агитируем от­казаться от функций. Или, пристегнувши феноменологов-гер­ме­нев­тиков к “русской идее”, требуем с них за нее ответа. Если Рос­сия втуне двести лет колбасится в заколдованном круге “рус­ской идеи”, значит, такова ее планида. А ежели хоть один Евгений Викторович с планидою не согласен и планиду эту разоблачил, так, значит, нет уже колдовства. И кому, как не ему, открывшему невозможность философии после ГУЛАГа, исследовать это послегулаговское здесь-и-сейчас, не возлагая ответственность на функционеров?

Но в том-то и жуть, что нет ни колдовства, ни тотально всевла­стной “русской идеи”, ни всемогущества истории над отечествен­ным настоящим, а есть миф о них, исполненный все тем же Бердяе­вым и с привлечением новых цитат пересказанный Барабановым. Его вырисовывает он в своем сочинении и с ним ведет смертельную битву. Бесконечно смертельную битву. Смешивая в одну враждеб­ную массу преподавателей общественных наук с анонимными чита­телями, партийными активистами и т.д., Барабанов лишает свою антимифологическую борьбу главного смысла. Ибо мифы массового сознания можно только исследовать, мифологически же направляя, бряцая кимвалом, а мифы науки, не прибегая к публицистике, — уничтожать. Исследует ли Барабанов массовую психологию? Нет. Очищает ли науку? Также нет, ибо науки перед собой не находит. Исследует ли въевшиеся в философию мифы? Отнюдь. Напротив: дабы выстроить, например, красивую сказку-схему о том, как мар­гинальная при коммунизме диссидентская “соборность” преврати­лась во властвующую после коммунизма идеологию, он, в противо­речие хрестоматийнейшим, элементарнейшим фактам, пишет, что так же и марксизм в свое время: в считанные годы переместился в России с интеллектуальных задворок на умственный трон. Хотя вся­кому исследователю темы не может не быть очевидно (и Бердяев же об этом тож написал), что марксизм со всеми своими производными лет двадцать до любимого октября обрабатывал не только партий­ные души, но и пресловутый “религиозный ренессанс” сверху до­низу, что простейшие реакции его вошли в самую что ни на есть академически-университетскую науку, философию права и т.д. Впрочем, Барабанову все — одна нерасчленимая “соборность”.

Пора тормозить. Преобладающий пафос статьи Барабанова близок и понятен: надо преодолеть себя, исследовать и преодолеть язык и клишированные реакции, контекст и структуру допотопного “ренессанса”, и не только его. Надо преодолеть старую Россию, одарившую нас целым веком советского бытия. Пройти не мимо, а сквозь политические и социальные контексты, как это делают “там”, нисколько не смущаясь недисциплинарностью.

Но задачу эту можно адресовать только самому себе. От самого себя требуя интеллектуальной свободы (от мифа) и психологической независимости (от излюбленной схемы). Все иное: обида на жизнь и неспособность к жизни.

 

4 ноября 1994

 

 

Искусство о них никак не забудет

 

 

Чтоб не видеть тусовки, готов обещать что угодно. Каюсь, дал себе честное слово не писать больше о тусовочном русском искусстве. Но что слова, коли любишь. Тем более что “Художественный жур­нал” №4 разъяснил наконец, в чем причина моих несовпадений: слишком правый я, слишком правый.

Открывши третью страницу обложки, рецензент впервые на­ткнется на Summary. Не все ж сквозь весь номер вычитывать редак­ционный замысел. Сей номер посвящен коллективизму и социаль­ности, групповому художеству и отношениям радикального искус­ства к власти и обществу. Статьи, публикации, интервью. Всех их, как всегда, умней и удачней масса рецензий на выставки 1993/1994 года.

Но есть образцы.

Например, Екатерина Бобринская, вдохновившись известиями о бытовом национализме некоторых русских авангардистов, спешит подверстать тоталитарную (коммунистическую) перспективу рус­ского футуризма к оной же, но фашистской перспективе итальян­ского и немецкого. Тщетно указывать автору на некоторые различия национализма и интернационализма. Надо мысль порешить: русский авангард-де питается национализмом и имперскими мифами. Дока­зать такое отнюдь не легко. Текстом Бобринской проиллюстриро­вать легче обратное. Во-первых, “русских футуристов интересовали не внешние формы, а внутренняя динамика и ритм национального стиля действия (??? — М.К.), не историческая, но метафизическая, «бес­предметная» формула национального”. Во-вторых, “футу­ри­сти­че­ская формула русского национализма не просто входила в проти­воречие с историческими стереотипами, но могла показаться отри­цанием самих основ национализма”. В-третьих, “имперские мотивы у футуристов не имели ничего общего с существовавшей русской госу­дарственностью и во многом противостояли ей”... Это она называет на­ционал-империализмом. Аргументы рассыпались. Но в “бес­пред­метности” Бобринской видится все что угодно. Захочет — увидит оккупацию Прибалтики в черном квадрате. Ей дорого слово. Ибо только с ним пускают в “интернациональный контекст”, где у каж­дого русского в паспорте от рождения пропечатано: империалист.

К счастью, иные авторы больше думают о существе. Даже изо­бретенное Анатолием Прохоровым предельно общее и зыбкое поня­тие “экранной культуры” (в противоположность книжной) выглядит вполне внятным. В беседе с редактором А. Прохоров уничтожает надежды энтузиастов на глобальный культурный переворот в связи с изобретением очередного телеграфа (компьютеров и телекоммуни­каций). На жадный вопрос “Что же изменится (с победой «экранов» над нами и нашими книгами)?” Прохоров мстит: “Ничего... Береж­ность, с которой новые технологии относятся к старой культуре, поразительна и увеличивается с каждым шагом, доходя до прямого воспроизводства ее феноменов на новых носителях”. И т.д., зачас­тую умно и наблюдательно.

Но журнал продолжает выспрашивать. На классическое “Что делать?” кратко отвечают разные художественные иностранцы. Особенно приятны мысли изобразительно симпатичного мне фран­цуза Шен Цзэн: “Вопрос «Что делать?» есть в глубине своей некое сомнение жизни. Оно не имеет ничего общего с природой искусства. Проблема в том, что, постоянно думая об искусстве, об истории ис­кусства, кончают тем, что обманываются относительно искусства”.

Отечественных цзэнов пытает Андрей Ковалев. Известный ква­зимарксизмом арт-критик политически столь ангажирован, что у культуртрегеров, озабоченных соблюдением границ искусства, окончательно сдвинется крыша. В ответах на ковалевские пытки Дмитрий Пригов принял роль представителя Запада и воспроизвел его political correctness: “Западное искусство ведомо людьми 68-го года, и идентификация с правыми сразу выталкивает художника из общего процесса”. Теперь ясно, отчего русское радикальное искус­ство так упорствует в интеллектуальном провинциализме и литера­турно-философском невежестве. Ведь естественные его умственные конфиденты — русские левые, интеллектуально, как правило, без­выездные провинциалы, занюханные почвенники и идиоты.

К счастью, интервьюируемые Ковалевым художники Гия Риг­вана и Дмитрий Гутов — именно художники. Мне весьма опять-таки симпатичные. Не скажи Ригвава correctn’oe “мне больше всего им­понирует Маркс”, по социальному реализму его речений никто не догадался б, что он марксист. Даже известный марксист Гутов на пародийные инсинуации интервьюера вполне серьезно отвечает чисто художественным, лифшицеанским марксизмом. «ХЖ: А в ре­альной политике с кем ты, товарищ художник? ДГ: Номинально я голосую за зюгановскую компартию. Мне Осмоловский подарил книжечку Зюганова, количество тупой националистической рито­рики в ней превышает критическую дозу. Такие у нас коммунисты — обещают поддерживать традиционные формы религии, сочувст­венно цитируют “Вехи”. Так что я по нужде голосую за название, а не за существо дела. Но само-то слово “компартия” хорошее... ХЖ: Скажи, а люди под красными флагами тебя не смущают? ДГ: Ко­нечно, они ущербны. Но то искусство, которое о них забудет, ока­жется еще ущербнее».

Золотые слова. К ним бы еще золотое сознание того, что опыт М.А. Лифшица убедительнейшим образом показал: художественный марксизм и марксистская власть несовместимы. И радикализм 68-го хорош супротив лишь инерционной социальности Запада. Где наси­лие вязнет.

Социалистически скучноватый, полиграфически непривычно бледненький и корректорски сиротливый, четвертый номер ХЖ не­вольно втягивается в какие-то непроходимые дебри. В ту злобо­дневность, где тотальная фальсификация истолкований переплелась со всеобщими несоответствиями имен, немотивированностью сою­зов, беспринципным подыгрыванием иностранцам-заказчикам. Где уже невозможна никакая история (а не повесть) искусства. Сплошь узлы невротизмов.

В тесноте этой восхитительный, но нескромный философ Елена Петровская, адресуясь к московской тусовке, хочет резать проходы. “Освободимся от эмоций и перейдем на спокойный, по возможности не ангажированный тон, — увещевает она ненавистников тусовки. — Что можно считать искусством сегодня? Достаточно ли просто акта самоназывания, чтобы любое действие воспринималось как “художественное”? Почему современный художник это тот, кто во­все необязательно должен уметь рисовать или хотя бы мастерить руками?”

Так же вполне риторически недоумевает Петровская по поводу подростковой (осквернительской и зависимой), глубоко советской природы современного русского художественного радикализма: “Что такое конец “холодной войны”... Наверное, ее эстетизация. Носталь­гия по когда-то враждебным клише. Грусть, пришедшая на смену ненависти. Что говорить, наше концептуальное “со­про­тив­ле­ние” было слепком с существовавших отношений власти”. У подростка грусть первой любви всегда рядом с взрывным по­зывом к насилию. Поэтому философ пространно, упорно доказывает несовместимость насилия (внеязыкового, неизобразимого, не­конвен­цио­нального, са­модостаточного и бессубъектного) и искус­ства (язы­кового, изобра­зимого, конвенционального и субъективного). А с первых журналь­ных страниц спешит ей вдогонку статья Сергея Кускова, как раз в бессубъектности коллективизма обнаружившего кайф и искусство. Кайф насилия, искусство убийства.

Нарушаются правила, доказательства тают. “Если насилие и присутствует каким-то образом в изображении, то лишь как необъ­яснимая, но суггестивная неудача, — твердит Петровская, ведя арь­ергардную битву, — насилие опознается по оставленному им следу, по рубцу, который будет казаться избыточным и странным с пози­ций некоторого композиционного единства”. Искусство и есть рубец и избыток. Приходя в социальность, оно не знает других воплоще­ний, кроме рекламы в подкорке, эстетики уличных буйств, ритуала публичной расправы.

Эта мерзость рождается в левой тусовке.

Это так близко к несомненному, что любви к искусству лучше не жить.

23 ноября 1994

 

Исчезни. Исчезни

Русские дела в “Вопросах философии” № 11

 

 

Цитата. “Застрелился некто Крафт, обруселый немец, юноша, нечто вроде студента... Причиною смерти послужили мысли, в которых находился последнее время этот Крафт: именно, что по его взгляду, очень долго зревшему, Россия — “второстепенное место” в истории, никакого всемирного призвания не заключающая. Идеальный юноша так полюбил свою вторую мать, что не мог вынести этой печальной мысли”. Эту цитату из розановского пересказа эпизода “Под­рост­ка” (как обычно для Розанова, пересказа с уст другого рас­сказ­чи­ка, в данном случае Ардова в “Утре России”) привел В.М. Крюков на страницах “Вопросов философии”, где появилась его статья “Во­к­руг России: синтаксис Василия Розанова”.

Эту гиперцитату Достоевского — Ардова — Розанова — Крю­кова я множу и длю не для того, чтобы еще раз ущучить эпигонов постмодернизма, полагающих самоценную цитацию бессмертной заслугой своего малохольного изма. И не в силу этнических чувств.

Мы видим (и видим давно уже) античеловеческую, истреби­тельную природу нашего “всемирного призвания” и, на время сми­ряя гордыню, начинаем любить нашу “второстепенность”. Стреля­ется же из-за собственной второстепенности нервный гэкачепист. Мы можем говорить о себе без слезы. Как “Вопросы философии”, в очередном блоке отечественных материалов соединившие статью В.М. Крюкова с трудом С.С. Хоружего “Трансформации славяно­фильской идеи в XX веке”. Ненадрывная умеренность этих текстов — сама по себе есть прогресс впечатляющий. Неизбывная же запро­граммированность их на “призвание” требует отчета. То есть: мы любим нашу родину (народ, философию), но не поклоняемся ей (ему, ей). Почти так написал сто лет назад еще один русский немец.

“Славянофильская идея в широком смысле, как идея самоопре­деления русской культуры, отнюдь не родилась вместе с историче­ским славянофильством, — пишет известный своими в точном смысле слова догматическими сочинениями С.С. Хоружий. — Она всегда была имманентной составляющей духовного мира и духов­ного развития России, и лишь получила от славянофильства свое имя, довольно случайное и неудачное.” Есть такое мнение, но имя зыбко и не удалось. А в безразмерное “самоопределение” без трения войдет все, абсолютно все, даже написанное о России ее жесточай­шими ненавистниками и пещерными антиславянофилами. Верный диалектической схеме, Хоружий отслеживает новые вехи славяно­фильской идеи и вклады в ее драгоценную сокровищницу. Тезис — западно-античная “идея Славянского Возрождения”, преподанная Серебряным веком. Антитезис — антизападная “идея Евразийская”, преподанная соответственно евразийцами во главе с П.Н. Савицким. Синтез — неопатристический синтез, “христиани­зи­рующий Возро­ждение” и преподанный Г.В. Флоровским. Читателя, возопившего было об исторической произвольности названных перевоплощений славянофильства, автор спешит лишить треволнений: да, перево­площения произвольны, “все они в своем внешнем облике далеко отходят от привычного, хрестоматийного образа славянофильства”. Имя случайно и неудачно, но хрестоматийно, и поэтому исследова­тель смиряется с ним. Но что заставляет его вести речь не об идее, а о публицистическом образе неудачного ее имени, то есть двойной ее фальсификации? Удивительно ли, что “внешний” облик “отходит” от дважды умозрительной схемы? Я намеренно не касаюсь истори­ческой жизни идеи, ибо чаю, что в “имманентности” — непобеди­мость Хоружего супротив исторических фактов.

Вот механизм этой непобедимости. Требуется доказать, что “обоб­щающая культурфилософская идея”, модель, сущность, “клю­чевое слово” Серебряного века — (нет, не синтез, как подумал чита­тель книг про модерн/символизм) — Возрождение. Доказательства, называемые автором “камешками в мозаике”, таковы: “Идею Воз­рождения применительно к России Вячеслав Иванов вы­двинул в статье 1907 года...”, 6 марта 1905 года Ф.Ф. Зелинский выдвинул “Славянское Возрождение”, еще несколько вырванных из контекста цитат. Все. И полное забвение полудюжины славянских возрожде­ний XIX–XX века и альтернативных родителей идеи (хоть Булгакова в том же 1905-м).

Чтобы следовать в русле хоружевской схемы и делать в драго­ценную сокровищницу вклад, евразийская идея, оказывается, реду­цирует античный исток возрождений — и в этом ее резюме. “В обоснование такой редукции Савицкий предложил понимать куль­туру как простой набор отраслей культуры”. Однако. Переиздание “Очерков русской культуры” П.Н. Милюкова теперь всякого убедит, что именно Милюков есть отец отраслевого подхода. Громя евра­зийцев, Хоружий припоминает проигнорированное ими предупреж­дение Вячеслава Иванова 1915 года. На примере Данилевского тот-де заклеймил “отступничество от внутренней святыни славянофиль­ства, забвение церковного и вселенского смысла русской идеи” и “службу национализму биологическому”. И здесь непорядок — о том же и то же изложил Милюков в статье “Раз­ло­же­ние славяно­фильства” в 1892-м. Не заменить ли антитезис триады трудами Павла Николаевича? Непобедимость.

Пустота. Зазор меж юдолью и Богом. Женская, податливая, но исподволь подчиняющая себе, впитывающая, перевербовывающая иноземцев. Россия, русская идея — предел европейской, граница ее. Это мысли В.М. Крюкова, толкующего ту статью Розанова, в которой троилась цитата, эпизод из “Подростка”. Надо отдать должное Крю­кову — его лояльность к герою выставляет подсознание розанов­ской мысли на больший поток и разграбление, нежели обличитель­ный тон, принятый по отношению к Розанову некоторыми моими товарищами (и им, конечно, заслуженный). Обличительный тон не решает проблемы. Ибо проблема Розанова есть во многом пережи­вание “призвания”, “второстепенности” и самоубийства любви. В одно­значном и вместе тонком вопросе о юдофилии/юдо­фо­бии Роза­нова Крюкову открывается нечто весьма точное: “Зна­чит, евреи для России (по Розанову — М.К.) — то же самое почти, что русские для Европы... Еврейство — предел русской женственности... Ревнивое чувство, угадываемое в нелюбви к евреям, имеет различимую рели­гиозную основу... Богоизбранность Израиля ощущается как богоос­тавленность Руси”. Призвание иных — как собственная второсте­пенность. Страшно сказать, но почвенная ревность к еврейству — едва ли не ревность к тем, кто родил Бога, и жажда самим родить этого Бога, и неспособность признать его Богом без этой мерзкой и слюнявой почвенной инициации.

“Необходимо выговорить это слово — пустота. Крах Руси Со­ветской выявил метафизические провалы в породах, на которых была возведена ее конструкция. Надобно уяснить: сейчас решается нечто большее, чем судьба империи. На роковом переломе истори­ческого пути России явственно обнажилась бездна, и это бездна не столько геополитическая, не столько хозяйственная, сколько — эк­зистенциальная... От всякого ответственного человека, равно сторо­нящегося и “либерального” легкомыслия, и “патриотической” исте­рии, это требует гуманитарной сосредоточенности, а значит, и на­стоятельного обращения к проблемам национального самосозна­ния...” К этим словам В.М. Крюкова можно было бы предъявить стилистические претензии. И все.

 

2 декабря 1994

 

 

Чертовски хочется поработать

Возможно ли “правое” искусство?

 

 

Как танк с бронированного листа, так проект начинается с оговорок. Касаясь изобразительных искусств, “Сегодня” почти никогда не вела речь об искусстве традиционном. Оное искусство, назовись оно обы­денным, массовым, демократично-народным, банально-три­виаль­ным, коммерчески-рыночным или, напротив, перфектно-пре­с­тиж­ным, клас­си­ческим и музейным, никогда не было более чем фоном. Состав­ляючи даже 99 процентов эстетических реакций современного чело­века, оно, однако же, пребывает вчерашним. Не имеющим отноше­ния к тому самому краешку, острию, на котором одном и роятся невнятные перспективы, томится недоделанная актуальность.

Ибо вся художественная традиционность никогда не мирилась с общественно-политическим ангажементом. И не имела сил преодо­леть внехудожественность и внетекстуальность своих идейных эмо­ций. Ангажируйся этак станковист-живописец-фигуративист кон­кретной идеею — и конец искусству: плодятся из-под руки коврики с лебедями, тиражируются стадомордые сплоченные ряды пролета­риата, лезут из всех Манежей глазуновские полупатриоты с выре­занными из софроновского “Огонька” портретами отцов русской культуры. Ведь не за Конвент же болели и переживали художники Sturm’a и Drang’a, а так — за само ощущение гильотины.

Никого не дивит существование левого искусства в отсутствие художеств левоцентристских, центристских, либеральных и право-аграрных. Ибо, кажется, лишь леваки в этом веке породили возмож­ность нераздельно-утробного художественного политицизма. Именно у них, бутафорских комиссаров с парижско-мадридскими симпа­тизерами, впервые единоприродно слились художественная невменяемость и политический догматизм. Будто не слепить было голубеющих ангелов в небе над Витебском без краснеющей дере­вянной маузерной кобуры у бедра. Но нет, не слепить.

Что бы мог предложить эстетическому бойцу маузер противо­положного цвета? Ничего, кроме романтической консервативности послегильотинной эпохи. Первой половины XIX века, освиставшей социальную инженерию равенства-братства, чтобы превознести ан­тиобщественный героизм неравенства-индивидуализма. Коль оставить за скобкой антисоциалистическое государственничество такого кон­сервативного романтизма, то лишь самые чуткие обнаружат его два-три ничтожных отличия от оппонентов: тот же античный миф, те же буря и натиск. Значит, вся разница в социальной инженерии и окра­ске романтического утопизма. Ведь ни в каком радикальном, даже маузерном, сне левый художник не распространял своей страсти к социальной справедливости и артистическому социализму на свой романтический миф, свой медиумический статус, свою свободу ло­мать и насиловать жизнь. Восхищаясь красными флагами, всегда восхищается он издаля, с чисто телевизионного обзора того, как Красная площадь транспаранты полощет, давясь мавзолеем с редко­зубьем политбюро. И если вступает в смертельную битву с буржуаз­ной гидрой, так лишь до тех пор, пока буржуазная гидра не истреб­лена. И если бубнит что-то на марксоидном своем новоязе, так лишь тогда, когда новояз не сочится из всех информационных щелей. И в коммунистическую-то партию стремится не в ту, что цинически из­насиловала “меньшеви­ст­вующего идеалиста” и большого эстета, друга Лукача М.А. Лифшица.

Быть ему маргинальным.

Как быть малочисленными и неудачными тем, кто утвердит ли­беральную консервативность, обцелует и просветит буржуазную пресность и примитив. Победа такой стабильности резко умножит маргинальную художественную левизну и вконец истребит правых антикоммунистических интеллигентов. Ибо правыми сделал их ужас, а вовсе не государственный смысл. И за пробуждение от этого ужаса — это совсем небольшая расплата.

10 декабря 1994

 

Верните Гамлета славянам

Русская идея: в кругу писателей и мыслителей Русского Зарубежья. В 2-х томах. Вступ. статья и составление В.М. Пискунова, комментарии Н.Б. Злобиной. М., Искусство.
Серия “История эстетики в памятниках и документах”

 

 

Невнятный, содержательно зыбкий и публицистикой совер­шенно испорченный концепт “русской идеи” (далее — РИ. — М.К.) давно стал синонимом псевдонаучной пошлости и мировоз­зренческого безголовья. Более того, РИ (а не русская философия, русская публи­цистика, русская история как предмет общественной мифологии, философии и публицистики) превратилась в прибе­жище отчаянной графомании. И если рассуждает о РИ несколько человек из действи­тельных специалистов, то не с научными, а чисто идеологическими целями. Я не против идеологических целей. Я за их откровенность, то есть сознательность тех самых творческих законов, что гении, простые издатели, исследователи и редакторы, над собою ставят и ставят. Назвалась ли авторитетная книжная серия “Историей эсте­тики в памятниках и документах” — печатай эстетику. Исследуй памятники, изучай документы. Решилась ли сеять серпы и молоты — называйся серпом и молотом, не скрывая своих убеждений.

Так что же имел в виду благословленный к тиражированию двухтомник В.М. Пискунова, назовясь столь ответственно и ориги­нально? Как всегда, дотошных читателей выручит аннотация. Со­гласно ей, РИ есть ничто иное как: “размышления об оставленной Родине, ее исторической судьбе и предназначении, о месте и роли русского народа в общечеловеческой культуре”. Если следовать та­кой расшифровке, среди творцов РИ места займут все, кто хоть что-нибудь написал о России, в том числе и такие ее беззаветные люби­тели, как Астольф де Кюстин, Адольф Гитлер, Збигнев Бже­зинский, Генри Киссинджер и Ричард Пайпс.

Лишь косвенной формулировкою вступительная статья Пис­ку­нова проговаривается-таки о том, как он мыслит себе смысл двух­томникова заголовка. РИ, оказывается, есть “все несогласное” с тем утверждением, что “национальный корень пресекся”. Легко пред­ставить себе двести два тематических тома РИ под редакцией Пис­кунова, целиком составленных из словарей, географических спра­вочников и туристских буклетов, в коих смирно фиксируется суще­ствование нашей страны и ее населения.

Реальная история и непридуманная мысль толкуются вкривь и вкось. Контекст и предыстория, полемика и историография мысли неизвестны. Уставши на 52-ой странице предисловия, Пискунов производит беспомощный жест: “Дальше — тексты...” И видимо, не понимает, что читатель возьмет и сравнит-таки “тексты” с его сочи­нением. Вот, например, мыслительная конструкция Писку­нова: «Эмигрантов, разочаровавшихся в политике и ее соблазнах, было не меньше, если не больше, чем политических неофитов. С. Франк — сам некогда “легальный марксист” и даже “наиболее по­литик из этой группы”...» И отсылка к тексту бердяевской “Русской идеи”, на коем возводится сия конструкция. Не буду теребить нео­фита Писку­нова указаниями на бессмысленность термина “легальный мар­ксист” в применении к Франку. Но вот чтобы именно Франк был “наиболее политиком”? Открываю текст Бер­дяева во втором томе пискуновской же хрестоматии: “К поколению марксистов, пришед­ших к идеализму, принадлежали... пишущий эти строки, П. Струве, (запятая. — М.К.) наиболее политик из этой группы, (запятая. — М.К.) С. Франк. (точка. — М.К.)” Плохо, плохо еще Пискунов по­нимает собранные им сочи­нения.

Однако, что и как собрано составителем в “Русской идее” — отдельная повесть. Начинается она с того, что сборник с таким на­званием уже выходил (М.: Республика, 1992. Составитель М.А. Мас­лин). И именно он, содержательно более точный, впервые включил в подобное издание заметку Б.К. Зайцева “Слово о Ро­дине”. Но тщетно мы искали бы в пискуновском двухтомнике (сдан в печать в августе 1994-го) упоминания о предшественнике. Точно так же, пе­репечатывая (тиражом 5 тысяч экз.) две статьи Г.П. Федо­това, Пис­кунов умалчивает о предшествующем ему в России собра­нии В.Ф. Бойкова (СПб.: София, 1991), где статьи эти появились (50 тысяч экз.). Извлекая фрагмент из “Смены Вех”, Пискунов отсылает к ред­кому первоизданию, будто не ведает о полных комментирован­ных публикациях И.А. Исаева в “Литературном обозрении” и от­дельном издании (М.: Русская книга, 1992). Пыжась нечто собрать из эмиг­рантской Пушкинианы и перепечатывая, в частности, статью П.Б. Струве “Дух и слово”, составитель делает вид, что не знает о вклю­чившем ее сборнике Р.А. Гальцевой “Пушкин в русской фило­соф­ской критике” (М.: Книга, 1990). Ничего не известно Пискунову и о массовых переиз­даниях бердяевской “Русской идеи”, иначе за­чем бы адресовал он “широкому читателю” свои фрагментарные извле­ченьица? Не слы­хал составитель и о Приложении к журналу “Вопросы философии”, еще четыре года назад в 60-ти тысячах экз. распространившем франковское “Крушение кумиров”. Иначе по­чему ж он о нем не сообщает своем широкому читателю? Никто не сказал ему, бед­ному, про полное массовое же переиздание “Народной монархии” И. Солоневича. Думает В.М. Пискунов, что нет у Солоневича этого издания и что лишь “Наш современник” ос­ветил нам проблему. То же добровольное невежество Пискунова сопровождает извлечения из мемуаров Шаляпина, “Путей русского богословия” Г. Флоров­ского, Савицкого, Ходасевича, Адамовича, И. Ильина, Н. Трубец­кого, Вышеславцева, Бунина и Шмелева. Если же пройтись по двухтомнику с вознесенным на обложку его заголов­ком, то ока­жется, кстати, что три четверти собранных в хрестоматии текстов никакого отношения к РИ не имеют: трактуют они о рево­люции, стародавних воспоминаниях, философских тонкостях со­фиологии, эмиграции, интеллигенции, путевых наблюдениях, поли­тических лозунгах, литературе. То есть решительно обо всем. И, следова­тельно, ни о чем специально. Ни об эстетике, ни о памятни­ках, ни о документах.

Некий снисходительный человек, наверное, скажет: какая-де разница, корректен ли с научной точки зрения Пискунов — лишь бы дал трудящим могутное знание о всяких идеях и лирических чувст­виях эмигрантов. Нет, не будет отрады трудящим. Ибо сам Писку­нов, видимо, не в силах сказать, кому именно адресует он свой двух­томник. Примитивный искатель примитивной идеи про­клянет соста­вителя после первой же сложности текста и непосле­довательности отрывков, после софиологии и мелких деталей внутриинтеллигент­ской полемики. Читатель же квалифицирован­ный, покусившись на четверть собрания, что составлена из новых перепечаток, — про­клянет еще больше. Ибо лишь в некоторых извлечениях и “полных” републикациях найдет он знак <...>, пове­ствующий о составитель­ских сокращениях и заставляющий, по крайней мере, не рассчиты­вать дюже на эти перепечатки. Иной раз сокращения сделаны тайно. Не сверять же их с оригиналом.

Но и бессмысленность не отмеченных сокращений, хаотич­ность композиции, помещающей рядом с мемуарами Гессена об эмиграции мемуары Струве о 1890-х годах (упоминающими такие фамилии и факты, что ни именной указатель, ни “комментарий” их даже не пытается разъяснить), — все составительское меркнет пе­ред деятельностью комментатора Н.Б. Злобиной. Небольшая беда, что составитель, не сославшись, позаимствовал, например, текст “Кру­шения кумиров” С.Л. Франка из Приложения к “Вопросам фи­ло­софии”, — скандал в том, что двухтомниковый комментатор “Ку­миров” Н.Б. Злобина явным образом переписала свой “ком­мен­та­рий” из этого Приложения (у Ю.П. Сенокосова). Странна и не­по­нятна надежда Н.Б. Злобиной, что можно быть вором и плагиа­тором — и не слышать от окружающих о себе соответствующих мнений. Даже как-то наивны ее предположения, что, переписавши (вкупе с ошибками) из другого тома Приложения к “Вопросам фи­лософии” биографические справки о Струве-Булгакове-Франке, она встретит одну читательскую благодарность. Мне жаль, но в последнем случае от комментаторской наивности пострадал я, и мне легко сообщить, что Н.Б. Злобина — вор и плагиатор.

Разводишь руками и оторопело чешешь затылок, концом онучи гнездясь в родимую почву: в какой вражий полон попали заветная РИ, эстетика, памятники, документы.

17 декабря 1994

 

Жестокость и хирургия

“Художественный журнал”, № 5

 

 

Неуловимая сила разъедает журнал. Или он разъедает неумолимую силу. С каждым номером истлевают идеи. А ведь сколько небось при начале произносилось всяких идей: художниками, кураторами, критиками, чуткими к творчеству гуманитариями и прочими фило­софами. Казалось достаточным изобресть точку приложения сил, чтобы к точке потянулись творческие энергии, и журнал заменил собой недостающие культурно-научные институты.

Всего лишь пятый номер увидел свет, но будто три поколения сменились от первого к пятому: куражу и гениев нет, тусовочная дружба прошла, философы выдохлись. Во главе — технократиче­ски тусклая скука.

Для оформления обложки Павел Пепперштейн вырезал из до­потопного польского журнала кусочек текста. Ему не текст важен, а то, что журналом тем Павел, матерясь, героически бил комаров душной июльскою ночью. Бил, устал, механически вперился в текст — и очаровался: как хороши эта мертвая давность, “Соли­дарность” и т.д. Как пуста и ненужна эта актуальность, высо­хший океан, сво­дящийся к мусорной точке.

Обложка даже невоспроизводима: так, комариные трупики вкруг пожелтевшей от клея занюханной вырезки. Куражу нет, об идеях забудем.

Именно поэтому, наверное, темой номера избраны универ­саль­ные проекты, поставляющие в центр космических перемен то науку, то искусство. В запевалы сих перемен приглашены ветераны отече­ственной художественной мысли и практики. Соседствуя с блоком текстов, посвященных Йозефу Бойсу (жир, войлок, само­лет, крип­тофашизм), ветераны легко соединяют самоуглубление с мифологи­ческими претензиями, без стыда поминают о своем месте в истории русского искусства. Героическая монументальность этих “Граждан города Кале” формирует ландшафт, в очерченном их несуетными жестами горизонте зеленеет газон, молодежь проводит экскурсии. Чу, что за тень поднимается над газоном?

Первое в номере сочинение Юрия Злотникова “Язык и пути по­знания” отталкивается от автобиографического эпиграфа: иду я как-то с Кабаковым. Шепот экскурсантов стихает. “Я называю это как бы искусством мизансцены. Строительство потока, упор на экзи­стенцию, нежелание кристаллизовать — не является метаязы­ком. Метаязык рассматривает нулевую ситуацию, саму проблему сущест­вования и локализуется в аппарат”. Так Злотников обосно­вывает творческое воздержание и наблюдение. И требует “новой этики”. Но чем дальше, тем явственней неловкость и косноязычие его наблю­дений, тем труднее длить ему связную мысль, нащупы­вать, что же именно хотелось сказать. Наконец с заметным исто­щением произ­носит он свою новую этику: “Для меня, чем старше я становлюсь, важны метафизика, вера в незыблемость структуры мира” и т.п.

Другой ветеран, Юрий Соболев, выясняет себя в интервью. “Вопрос: Уже больше двух лет, как ты поселился в Царском Селе и, продолжая рисовать, работаешь также в системе multi-media, руко­водишь театром, проводишь занятия... Твоя мечта — создать цар­скосельский... Ответ: ...универсум”. В свое общение с Богом, сты­дясь, вовлекает он учеников, выстаивает вокруг коммуникации уни­версум, в коем сам себе режиссер и проректор. Любой космос, по мнению Соболева, легко строится при некотором “напряже­нии”.

Третий — ветеран техноискусств Алла Митрофанова — тол­кует про “Кибер-утопию и творческую машину авангарда”. Смысл сочи­нения обретается сразу: “Гуманитарная концепция искусства... те­ряет обаяние. Она уступает место технологизированной концеп­ции искусства”. Иного не ждали. Но в том-то и кроется непобеди­мое обаяние гуманитарности, что, невольно следуя ей, Митрофа­нова снабжает свой тезис длиннющею кодой. Гуманитарный ри­туал ис­полняет она, вне контекста и смысла бросаясь от цитаты к цитате, от Хайдеггера к Делёзу с Гваттари, риторично, неловко, смешно. Даже ведя речь о сто раз пережеванных отношениях Хай­деггера с нациз­мом, Митрофанова ссылается на чье-то мнение в какой-то книге, с которою познакомилась исключительно по чьему-то неопублико­ванному переводу. Ритуальные телодвижения под­хватывает Татьяна Могилевская. В статье “Party-мэйкинг как искусство” вспомнила она сказку про рыбака в изложеньи Лакана. И спешит показать свои дет­ские козыри: “Цитата заимствована из текста М. Ямпольского о Мерло-Понти... При создании текста были использованы некоторые идеи Мориса Мерло-Понти и Ми­хаила Ямпольского”.

Ветеран Галина Курьерова выпытывает у психолога Николая Носова тайны виртуальной реальности. Психолог свидетельствует, что оная реальность связана не с компьютером, а с переживанием любой деятельности. И поэтому массовые формы виртуальной ре­альности (тренажеры, игры и др.) есть прямая эксплуатация чело­веческой физиологии и психики: чем реалистичней модель, тем глубже последствия. “Даже самые гуманистические проектные кон­цепции бесчеловечны. Они не учитывают виртуальный пласт бытия человека. Они центрируются не на человеке, а на воспри­ятии про­странства человеком... Аналогией антропоморфного места является Родина. Человек любит свою родину, считает простран­ство своим не в силу приземленности своей природы. Человек есть виртуал дан­ного места, данное место есть виртуал региона, регион есть виртуал земли. Для человека его родина репрезентирует собой мирозданье как творение Божье, и человек вместе с местом своего рождения образуют единство, целостность и полноту... Вот это — пример вир­туального построения пространства”. Говорит это Но­сов, с трудом продираясь сквозь бессвязные, тщащиеся быть фило­соф­скими, но прямо глупые и полуграмотные вопросы интервьюера Курье­ровой. Ей хочется ритуала.

О художественной литературе, опубликованной в журнале под именем художников Юрия Лейдермана и Павла Пепперштейна, пусть судят литературные критики. О словоизъявлениях других лиц проще судить тем, кому они адресованы. О хронике выставоч­ной жизни прошлого сезона (за январь–август 1994-го), как всегда, под­робной и разнообразной, хвалебных слов у меня уже не оста­лось. После ветеранских проектных потуг на них отдыхаешь серд­цем.

Двигаясь от обложки к обложке, от бредовых невнятиц, ви­лами по воздуху улавливающих неведомый смысл, к мастерской и биб­лиотеке, воспитуешься сердцем. Бросившийся в ассенизацию, “Ху­до­жественный журнал”, вероятней всего, не изящен. Более того, словно перетаскивая тебя из врачебного кабинета в приемный покой и обратно, из реанимации в морг, журнал, как жестокий хи­рург, обыденно-скучный, невзрачный, в залитом кровью клеенча­том фар­туке, не хочет знать гуманизма. Ибо полны им богадельни и пресса. И — нет его в искусстве.

 

10 января 1995

 

Другие публикации


21.02.24
22.01.24
21.01.24
21.01.24
24.11.23
VPS