Модест Колеров. Жестокость и хирургия: статьи из газеты «Сегодня», 1993-1995.
Модест Колеров. Жестокость и хирургия: статьи из газеты «Сегодня», 1993-1995. М.: Дом интеллектуальной книги, 1998
СОДЕРЖАНИЕ
Поэма без героя: П.Н. Зырянов. Петр Столыпин: исторический портрет.
Непротивленцы и предатели: Александр Иванович Гучков рассказывает...
Не переводя дыхания: Обэриутская философия в журнале “Логос” № 4.
Между Дерридой и Налбандяном: Русская самобытность и реализм в исполнении галереи “Риджина”.
Модернократия: “Художественный журнал” № 2 о морали и социальности.
Тихая, безболезненная жизнь: Вопросы искусствознания № 1.
Daddy, daddy cool (Boney M): В. Мизиано. Cool reflextions.
Культурная клаустрофобия и жажда пространств: Geo Graffity. Explorations of physical, cultural and intellectual landscapes.
Дорогой Николай Александрович! Н.А. Бердяев. О русских классиках.
Белые каратели о красных комиссарах: Архив русской революции. Тт. 1–22.
Русский учебник как средство от жизни: А.А. Корнилов. Курс истории России XIX в.
Тайны провинциалов: Эдмунд Бёрк. Размышления о революции во Франции.
Желание и слова: Андрей Белый. Символизм как миропонимание.
Подвиг Голлербаха: Евг. Голлербах. Религиозно-философское издательство “Путь” (1910–1919).
Великий, могучий, упругий и сладкий: G. Gussejnov. Materialen zu einem russischen Wörterbuch: 1992–1993.
Думские рукоплескания. Смех справа: Эдвард Вишневски. Либеральная оппозиция в России накануне первой мировой войны.
Ё: “Художественный журнал” № 3.
О сокращении нашего пребывания в настоящем: Г. Люббе в “Вопросах философии” 1994, № 4.
За кухонной стеной: Е.Ю. Зубова. Общество и реформы 1945–1964.
Биология сумасшедшего: Библиотека П.Я. Чаадаева, выставленная в РГБ к его двухсотлетию.
Сила бездарности: 1837–1906.
Подстоличная Сибирь. Далеко: Ф.Я. Коновалов. Л.С. Панов, Н.В. Уваров. Вологда, XII – начало XX века. Краеведческий словарь.
За что мы их любим: Советская военная администрация в Германии. Управление пропаганды (информации) и С.И. Тюльпанов.
Искусство о них никак не забудет: “Художественный журнал” № 4.
Исчезни. Исчезни: Русские дела в “Вопросах философии” 1994, № 11.
Чертовски хочется поработать: Возможно ли “правое” искусство?
Верните Гамлета славянам: Русская идея: в кругу писателей и мыслителей русского зарубежья.
Жестокость и хирургия: “Художественный журнал” № 5.
От автора
От авторского предисловия требуется немногое: дать формулу книги, ее экспозицию и указать ее пределы.
Экспозиция: книга составлена из статей, опубликованных автором в газете “Сегодня” в 1993–1995 годы, на полосе “Искусство”, вышедшей из аналогичного предприятия старой “Независимой газеты” и стараниями Бориса Кузьминского превратившейся в редкостный ковчег литературной, гуманитарной и художественной твари. В ежедневную газетную практику вошло пристальное рецензирование актуального искусства, издательски-переводческой обыденности и сугубо научной литературы. Автор настоящей книги писал о тех гуманитарных науках и том искусстве, которыми был ангажирован.
Исторический контекст тогдашней культур-критики был очень нервным: замирающая на грани анабиоза научно-культурная бедность; идейно-политическое балансирование на грани гражданской войны, вылившееся в мятеж 3–4 октября 1993; острое расслоение еще недавно слитной интеллигенции на подавляющий розовый, мощный красный и ничтожно малый белый оттенки; мучительные роды свободного критического языка, с первых слов наталкивавшегося на тяжкие туши священных коров интеллигентской “духовности”; катастрофически быстрое перекрашивание служителей культа КПСС в бойцов соборности и национализма; быстрое самопреодоление художественной практики, стремившейся к тупику. В этом жестком узле нищеты и свободы, немой еще коммунистической реакции и сладкой еще либеральной реформы, культур-критика газеты “Сегодня”, помнится, смотрела направо, поедом ела розовую шестидесятническую интеллигенцию и разливалась морем критического яда.
Формула из всего сказанного вытекает проста: в этой книге — живые следы той актуальности, когда культур-критика, подобно физиологу-экспериментатору, наблюдала за конвульсиями своего тела, докладывая о симптомах, твердя о даре свободы, самопреодолении и обо всем, что запомнилось в боли и несвободе. Стоит ли говорить, сколько травм и ран было вынесено и нанесено в те эпилептические моменты.
Пределы. Высказанное тогда не сводилось к полемике и пропаганде. Важнее стало невольно выговоренное — то, что хотелось запомнить о несвободе. Затвердить тот внутренний смысл, с которым культур-критика вышла из темных и напряженных 1970-х, что сложилось в ее кристально жесткие фобии 1980-х, что руководило ее пафосом в начале 1990-х... До тех пор, пока чеченская война, почти в один день 11 декабря 1994-го, не смазала весь посткоммунистический расклад. А президентские выборы 3 июля 1996-го — не покончили со странной неопределенностью таких патриархальных вещей, как идеологическая среда, пресса и культур-критика. Избежав красной реакции, идейно-культурная актуальность умерла — и все, вызванное ею к жизни, обрело сугубо исторический смысл.
Благодарности. Считаю важным поблагодарить моих коллег, чьи дела были мне близки в 1993–1995 годы, чьи дела мне близки и сегодня: Юрия Гладильщикова, Дениса Горелова, Бориса Кузьминского, Андрея Немзера.
15 марта 1998
Поэма без героя
П.Н. Зырянов. Петр Столыпин:
исторический портрет. 159 с.
Жил-был человек, вошел в историю. Из истории перекочевал в общее мнение. Общее мнение сделало из него пигмея: облепленные мифами, бегают теперь по отечественной исторической сцене бесфамильные и безымянные ленин, петр первый, хрущев и столыпин. И сермяжные школьные учителя пропагандируют новый альтернативный фрукт — столыпин. О пропаганде политической умолчу. Бедны наши почвы. Всякий плод в новинку.
Поэтому на издыхании перестройки всполошилась наша историческая наука, посередь каталожных карточек с расписанными на них закономерностями стала искать персоналий. Косяком пошли исторические портреты. К общему мнению прибавились оживляющие детали, имя-отчество, громкие фразы, слезы поклонников — и ничего больше. Былой столыпин прозвался петром аркадьевичем и бесперебойно вещал: “Нам нужна Великая Россия”. Сорок тысяч мемуаристов рассказывали, как он пил чай и хмурил брови. Встречи с писателями потрясались записками пенсионеров: уж не масоны ли извели столыпина? И вития, ветеран всех войн со своим народом, затаенно кивал: именно, именно...
Ныне писатели выдохлись, и рисовать исторический портрет досталось профессионалу. П.Н. Зырянов известен как исследователь истории православной церкви и крестьянской общины в России начала XX в. Ах, лучше б П.Н. Зырянов не выводил на поле портрета свою тяжелую артиллерию, не поверял бы алгеброй слезы поклонников. Жанр — в расцвете, герою — несладко.
До тридцати семи просидев в уездных предводителях дворянства, в сорок три П.А. Столыпин возглавил правительство. Помогли родственники. Настал час вынуть из ящика стола проекты государственных преобразований. Их писал всяк начальник, но что сочинил П.А. — узнать не удастся, бумаги пропали. Дотошный историк проникает, за неимением текста, в контекст: где жил, что видел, что мог понимать реформатор. Раскопки удручают. Весь аграрный опыт П.А., как и авторов его реформы, исчерпывался хуторским полунемецким хозяйством западных губерний. В литовском своем имении П.А. соорудил образцовый прусский фольварк. Будущий патриот, не предвидя возвышения, рисковал избирать идеалом Германию. А его жена-немка идеал воплощала, ведя домашним расходам подробный гроссбух.
Как сообщает историк, идейное наследие П.А. включало в себя и страхование, и кредит. Но в возглавленном им министерстве давно готов был проект аграрный. И от П.А. требовалась лишь голая политическая воля, укрепленная немецким доктринерством. “Царь был плохим полемистом. Пользуясь этим, а также лучшим знанием жизни, Столыпин мог убедить его...” Жизненный опыт П.А. содержал и изрядную долю цинизма. Не будучи антисемитом, он материально и властно поддерживал черную сотню. Хороший семьянин и товарищ, не пренебрегал чтением переписки ближайших сотрудников, шурина, родного брата. Мания величия не мешала ему, “выступая на сельских сходках, употреблять много бранных слов”. Впрочем, уличное красноречие его иссякало в переговорах с общественными деятелями. Только толпа, думская и сельская, могла замирать и плакать от его речей. Здесь к месту оказывались присущие П.А. анафоры (хорошо знакомые нам по творчеству тт. Сталина и Кастро).
Так что же пресловутая реформа? Экономический толк хуторов не доказан. Экономический вред общины — помещичья “утка”, сводящая все беды крестьянского малоземелья к идиотизму общины. Заметный результат реформа дала лишь там, где община и без нее была слаба. В итоге — община цела, массы крестьян-собственников нет. Да мало ли в России неожиданностей. Был бы герой.
Привыкнув резкостию своих мер шокировать левых, истребив крамолу, П.А. попытался шокировать правых, урезать дворянское влияние в земствах. Но классовый эгоизм помещиков устоял. В пучину погружалось все остальное вместе со Столыпиным. Не нажив дружбы с православными иерархами, П.А. утратил и доверие распутинцев. Первым начав подкуп общественных деятелей (из числа правых) — заслужил от них обвинения в “причинении вреда интересам русского народа”, в противности “русскому чувству”.
Сотрясая хрупкий потолок Таврического дворца “великой Россией”, что он имел в виду? Его сотрудник разъяснил: “усилить власть правительства”. В предсмертном плане всеобщих реформ красовались предложения увеличить число министерств, государственные расходы и налоги.
Этот полунемецкий администратор писал как-то жене: “Тут надо быть не только администратором, но и ловцом людей, а в этом отношении удача труднодостижима”. Не циркуляром же улавливать человеков. Не ровным светом стеклянных мужественных глаз. Ведь были же у П.А. невидимые сети помимо тайных денег для агентов влияния. Ведь просил же он, под ехидные крики и еканье русского сердца, двадцать лет покою.
...Покою, покою, худой, еле живой стабильности. Еще год, чтобы гидра не поднялась. Чтобы, падая, гидра не удержалась за пигмейские портреты петров первых, столыпиных, ильиных первых, вторых, третьих.
6 июля 1993
Непротивленцы и предатели
Александр Иванович Гучков рассказывает... 143 с.
Давно превратившийся в сборник популяризаций журнал “Вопросы истории”, видимо, понимает собственную ущербность. И тексты, обладающие научной ценностью, выносит в отдельные издания. Так появились на свет мемуарные интервью бывшего председателя Государственной думы и военного министра Временного правительства А.И. Гучкова. Они печатаются по подлинным стенограммам, обнаруженным в архиве Гуверовского института войны, революции и мира. И касаются первого и второго. Редко нашу науку посещают признания, которыми оснастил свое предисловие мэтр В.И. Старцев: нам рекомендуются “научная добросовестность и исследовательская скрупулезность” публикаторов и комментаторов А.В. Смолина и С. Ляндреса. Я бы не торопился. Действительно качественной истории текста сопутствуют не примечания, а составленные С. Ляндресом биографические справки, покрывающие лишь часть героев мемуара. Усиливающие их формулярную ткань архивные ссылки оперируют почти исключительно фондами Гуверовского архива: а это значит, что достойный труд вовсе не увенчивает собою необходимых разысканий в России. Невольно поминающий московский религиозно-философский кружок М.А. Новоселова Гучков ставит историков в затруднительное положение, из которого они едва выходят, демонстрируя знание гуверовских фондов, но не хрестоматийной литературы. Политические же мифы описываемого времени (Ахерон и т.д.) эрудиции комментаторов не пробуждают вовсе.
Но вызывают к жизни дидактически-политические эмоции В.И. Старцева. На поучающий взгляд историка сотрудничество, а затем и ссора якобы законодателя Гучкова с якобы исполнителем Столыпиным — “после насилия правительства над конституционными основами отношений между исполнительной властью и законодательными учреждениями — не может не вызвать аналогий с современностью”. Аплодисменты. Тем продолжительнее, чем назойливее иные, настоящие аналогии, встречающие современного читателя в интервью.
Монархист Гучков давно понял, что “без гражданской войны и революции мы не обойдемся”. И в “дворцовой революции”, в отречении монарха увидел единственную возможность “укрепить строй”. Претендуя стать хирургом русской политики после того, как николаевская гомеопатия преступно опростоволосилась, он готовил инструменты и заговоры. Вотще: “Пришел мясник, резанул даже не по тому месту, где нужно... Отсюда заражение крови, смертельная болезнь”.
Дело не только в том, что левым чем хуже, тем лучше. Они и Распутина-то не осуждали, лишь бы тот продолжал свою мистическую миссию в пользу “немецкого шпионажа”. Трагедия зрела в психологической безнадежности исторического строя как до, так и после февральской революции. У власти не было “убежденных крепко, фанатических сторонников”. Только дикие стада идейных, тактических, материалистических, сексуальных противников. Некогда грозная черная сотня, насчитывавшая до ста тысяч активистов, в считанные секунды растворилась в щелях, когда царскую семью пытались вывезти в Англию. И не могли: на сто тысяч войска в столице лишь четыре оставались верны Временному, но правительству.
Правительственные коллеги Гучкова еще с оппозиционных лет не сомневались, что интеллектуалам должна принадлежать власть. К власти либо царь призовет, либо революционная стихия вытолкнет. И вытолкнув, стихнет, надеясь на государственный разум и опыт интеллектуалов и фрондеров. Разрушая режим, они утешались тем, что борьба-де ведется лишь за исполнительную власть, что государство безропотно сложит стройные свои основания под ноги их дутых репутаций. Лишь мудрый, как все мемуаристы, Гучков понимал, кто именно встанет во главе толпы, как будут они управлять, как провалятся власть, фронт и Россия. Без конца отступая перед Советами, не имея сил, ответственности и фанатизма к их истреблению, масонское Временное правительство в самом деле провоцировало катастрофу. Правящие непротивленцы заявляли Гучкову, возмущавшемуся вооруженными демонстрациями коммунистов и искавшему средств хирургии: “Первая пролитая кровь — и я ухожу в отставку”.
Гучков апеллировал к армии. И в ней над смутным стадом возвышались интеллектуалы. Его протеже Корнилов “не раз говорил, что в тех частях, где происходили эксцессы... это происходило либо по прямой вине офицеров, либо по известному попустительству с их стороны. На фронте появилась так называемая офицерская демагогия: на подыгрывании солдатским настроениям самим попасть куда-то наверх”. Конечно, в Совет. Но зараза заполняла не только фронты и Советы. Молодые полковники, “младотурки”, офицеры Генштаба делали революционную карьеру в правительственных органах. Один из помощников военного министра Гучкова, непосредственно ответственный за стратегию и личный состав, сам “потворствовал революционным течениям, чтобы закрепить себя и подняться”... О том, как этот цвет русского офицерства, эта соль государственная, продолжал делать свою карьеру на большевистской службе и как получил свое двадцать лет спустя, рассказано другими и очень подробно.
Кто спорит, есть-таки у большевистской власти одно неоспоримое преимущество перед другими: она очень быстро и очень тщательно уничтожает своих отцов, вождей и фанатиков. У противоположных фанатиков как-то не видно. Может быть, оттого, что там перспектива истребления не согревает жертвенные души. Или потому, что в нашей стране не поступаются принципами только людоеды. А рефлексирующие интеллектуалы брюзжаще-натужным выражением тупенького лица скрывают всего лишь вечное недоумение: что такое принципы? Что такое женская любовь, ежели приготовленная для нея постель изъерзана одинокой задницей онаниста?
27 июля 1993
Не переводя дыхания
Обэриутская философия в журнале “Логос” № 4
Новый выпуск журнала “Логос”, издаваемого группой в меру молодых и в меру квалифицированных философов, разделит судьбу предыдущих: его будут любить, ценить и цитировать. Мэтры интеллектуализма укрепятся в мнении, что “Логос” является лучшим русским философским журналом. Несмотря на довольно вздорный нрав составителей и ускоренную эволюцию их пристрастий, вынуждающие бросать на полпути начатые в первых номерах публикации. Как и положено в грубой науке, журнал провоцирует на большее, нежели способен исполнить. Так получилось и с № 4.
Намереваясь составить тематический номер, издатели рассчитывали соединить “философские” тексты обэриутов с такими же о них исследованиями. “Однако в процессе подготовки номера мы обнаружили, что филологи не имеют средств, чтобы идентифицировать философию у обэриутов, а философы не имеют желания этим заниматься. В результате наш редакционный портфель оказался полон очень интересных и содержательных, но сугубо филологических и литературоведческих работ”. Журнал их отринул, оставив в неприкосновенности огромную текстологическую и комментаторскую работу А. Герасимовой (и М. Мейлаха). Сто пятьдесят страниц заполнили мысли Л. Липавского, Я. Друскина, Д. Хармса, Н. Заболоцкого, А. Введенского, Н. Олейникова и Д. Михайлова.
Теоретическая сиротливость предложенных текстов вынудила редакцию прибегнуть к наиболее простому способу их истолкования. В коротком интервью приглашенная звезда отечественной философии В.А. Подорога дал общий очерк смыслов ОБЭРИУ и его живительных для нас итогов.
В разговоре, озаглавленном “К вопросу о мерцании мира”, В.А. Подорога с изрядным изяществом и схемами сформулировал определения. Итак, обэриутский текст — “отчет о путешествии в мир, где останавливается время”. Первый признак этой остановки, истребляющий события и обнажающий сущности, — отсутствие (целенаправленное разрушение) языка и его носителей. В центре речи возвышается цитата из А. Введенского: “Движение начнет двоиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)”.
Для того, кто нарушил порядок статей и прочел интервью как предисловие, обэриутсткие сочинения превращаются в веселую игру текстуального опровержения тезисов приглашенного философа. Не потому, что он не прав, а оттого лишь, что единого ОБЭРИУ нет, и на каждого Друскина приходится свой Липавский. И только недоумение, вызванное мерцающей мышью, разъясняется не скоро: пока комментатор не предпринимает археологического изучения мышиной природы. Не соглашаясь, видимо, со слишком простым предположением о толстовском происхождении из “жизни мышьей беготни” — белой мыши, вместе с черною подтачивающей жизнь, наука пускается в эрудицию: мышь у Мандельштама, мышь у Волошина, мышь у индусов. Не зря толкователь столь твердо изгоняет из обэриутской философии все историческое. Ведь, не ровен час, отчет о глубинах абсурда превратится в отчет об аллюзиях и историческом контексте.
Признаемся честно, не ради эстетического кайфа углубляемся мы в философию абсурда. А исключительно ради мировоззрения: как оно обэриутам при коммунистах без привычки? Как там русская философия после 1922 года? Куда направились, увянув, философские альтернативы “религиозному возрождению”? Вопросы, на кафедрах не освещаемые из-за отсутствия материала.
Ибо, когда все сломалось, эмиграция с не меньшей решительностью унифицировала мысли философов, чем ее красные недруги. Если в СССР затаптывалось интеллектуальное подполье, то в рассеянии вымирала (или денационализировалась) философия как дисциплина, уступая место публицистике, демагогии, мифотворчеству “русской идеи” и “характера русского народа”. Потому короткие секунды чисто философского нонконформизма в России 1920-х — 1930-х годов все еще сосредоточивают на себе взыскующие взоры: может, хоть в инерции ученичества обнаружится что-нибудь настоящее, не только изобретающее раньше всех очередной велосипед, но и умеющее внятно составить велосипедную инструкцию? Не побивающее всех блох двумя общими фразами о духе и вере, а исследующее дух и веру до мыслительных микронов?
Как назло, главные обэриутские философы, навязавшие друзьям-писателям столь абстрактные проблемы, Друскин и Липавский, в последний, 1922 год, учились философии в Петроградском университете у Н.О. Лосского, одного из наиболее европейских по стилю и характеру русских философов (в эмиграции эти качества подрастерявшего). Не хотелось бы — приходится сравнивать. Само просится историческое определение: ересь ли обэриутская философия, справляющая в России поминки по закордонной Европе, или плоть от плоти, Европу давно переставшая замечать. Феноменология, так сказать, или космизм какой-нибудь?
В “Разговорах” обэриутов, записанных Липавским в 1933–1934 годах, проскальзывает уподобление их Марку Аврелию на границе империи, “в которую ему уже не вернуться, да и незачем возвращаться”. Речь не о границе географической, а о пределах цивилизации. Когда вселенная и “город” (в Римской империи он один) лишатся центра и границ (обнаруживают разговорщики), они лишаются смысла. С крушением обыденного порядка наружу выходит языческая физиология, угасает воля к культуре, калошам и зубочисткам. Как, помнится, Андрей Белый вскрикивал на немцев: Коген де ваш — зубочистка. Ну и не нужны, значит, ваши неокантианцы вместе с зубочистками.
После империи хочется остановить историю. Глядя в небо из окон дома-музея, с легкостью переносишься во вчера. “Почему астрономия прозрачнее, чем история? Потому что там изменения так медленны, что их почти не принимают во внимание”. “Какое это имеет значение, народы и их судьбы. Важно, что сейчас люди больше думают о времени и смерти, чем прежде”. Судя по “Разговорам”, однако, не меньше думают о “половой физиологии женщин” и “что люди делают наедине с собой”. Переходя к анабиозу, мыслители стремятся стать “неспособными и несообразительными”, изнутри познавая общую старость, угасание, уничтожение пространства.
Но не все, подобно Друскину, поклонялись Розанову и его спонтанному мышлению. Не все соглашались с самоуглублением: Олейников мечтал о научном сообществе, Михайлов обнаруживал ядро послецивилизационной истории в жизни узкого круга единомышленников. Липавский стремился составить угасающему опись и каталог: “словарь иероглифов”, “дерево настроений”. Но почему же не список лекций Н.О. Лосского? Что за отстраненность от истории, неужели и впрямь с отъездом учителей ученики отдались чистой спекуляции, бросились оттачивать методический инструментарий? И, значит, с Божьей помощью выскочили вон из “религиозного возрождения”?
“Разговоры” не утешают. Не понимая по-немецки, Липавский осуждает “немецкий способ мышления”. Его друг признается, что “гносеология никому не интересна”. Обэриутские философы хором третируют науку за отвлеченность, брезгуют терминологией, смеются над “второстепенным и производным”, признаются в растущем отвращении к философским книгам. И, точь-в-точь как их учителя, унижая науку, претендуют на “прямое знание”, умозрение. Короче говоря, в “подсознательной поэтике” своих размышлений остаются родными детьми той философии, от которой сбежали, денационализировавшись, П. Сорокин, Г. Гурвич, А. Кожевников и которая давно вошла в разряд экзотических сувениров наряду с матрешками и лаптями.
Остается посочувствовать “Логосу” в том, что никак не удается ему извлечь из русских архивов русскую европейскую философию. Вся надежда на Шпета и Подорогу.
30 сентября 1993
Между Дерридой и Налбандяном
Русская самобытность и реализм в исполнении
галереи “Риджина”
Нет, не обязательно проводить ночь в буйных танцах, сопровождавших открытие выставочного фестиваля галереи “Риджина”. Ибо его имя и смысл — “Реальность и реализм” — не предполагают присущего современной художественной практике тусования. Достаточно лишь всмотреться в предпосланный двухмесячному действу каталог собрания Европейского торгового банка, формируемого “Риджиной”: и маргинальность “Риджины” в сплоченных рядах галерей, преодолеваемая то невразумительными визгами, звучащими иногда из ее стен, то снегом и дерном, в них иногда вносимыми, — весь этот хлам независимости займет свое место хлама. А невидимые миру мысли станут мыслями. Пусть о хламе поют ночные танцоры, мне дорог список картин.
Мне памятны невнятные атаки художественного мозга галереи Олега Кулика на одного из полувернувшихся мэтров авангардной критики. Указующему на неоригинальность и нетехнологичность современного русского искусства мэтру мозг кричал что-то очень ревнивое и патриотическое. Чувствовалась бесцельная пассионарность, непривычная для хитромудрой расслабленности постмодерна. Чем дальше, тем больше “Риджина” нарушала его правила и определеннее отходила от иронии, игры вприглядку, скепсиса ко всему, кроме непременно-бредового теоретизирования кураторов. Теперь иронии нет, теория усмирена, бредовые игры целиком растрачиваются на застольные страсти. Чувствуя смерть свою в плотной компании прогрессистов, нельзя не вылетать на обочину. А обочина не может не выводить в дебри и степи реализма. Не малохольной фигуративности или сиротского экспрессионизма, не символистского “от реального — к реальнейшему”, а к самому что ни на есть реализму, упертому в правду жизни. И вот уже он — среди официальных предшественников идей “Риджины” (каких — неважно, ибо теперь объясняется все что угодно с помощью всего что угодно). Итак, о предметах коллекции банка.
Входя в зеркала и мрамор шахтерского Дома культуры, поднимаясь по широким лестницам, невольно запрокидываешь голову: там, в потолках, ренессансные краски и формы пролетарских росписей, в небесах изобилие, детство, свет и антифункциональная роскошь. Свет, черт побери, и никакого социализма. Кто помнит воздух шестидесятых, вспомнит и резкое пред этой безмятежностью художественное помрачение жизни, почему-то обнажившуюся в некоммунальных хрущобах бедность, почернение пленерных работ и растущее абстрагирование колористических (под Машкова, а не под Крымова) поисков от всякой предметности. Упорное самопреодоление реалистического канона, стимулируемое не блекнущими и обсыпающимися картонками авангардистов, а самим бессмысленным светом потолков шахтерских ДК.
Несомненный, как пыль, русский реализм плавно перетекал из пятилетки в семилетку. И только в умозрении В. Ванслова превращался в “социалистический”, музеефицируемый ироническими Комаром и Меламидом. (Насколько ирония была нешуточной, показали недавние попытки ради сохранения соц-арта реанимировать коммунизм). Художественные критики режима переняли у него убеждение, что искусство непосредственно изображает исходные идеи, что портрет Сталина и Мао описывает советско-китайскую дружбу. И без сомнений начали обнаруживать новую передовую теорию, деконструкцию Дерриды — в груде разобранных игрушек.
Раскручивая в обратную сторону — через Дерриду, Комара/Меламида и Ванслова — сказку про русский реализм, “Риджина” не увидела в нем ничего, кроме соцреализма. Явно не в силах без Дерриды объяснить, почему среди разливанного моря разнокалиберных вождей оказался хоть и социалистический, но вождей и идей совершенно чуждый, в сумеречной живописи своей сводящий гипер и сюр Гелий Коржев? Итак, о списке предметов.
В возмутившем иных письме О. Кулика в “Художественный журнал” (№ 1) обнаружилось, что он верит “в современное русское искусство и не считает его колониальным лежалым товаром... Наше искусство может быть уникальным и автономным, если мы трезво оценим очевидный факт — мы другие”. Слишком близок мне этот пафос, чтобы не вернуть его Кулику. “Колониальный лежалый товар” — это навязанный Вам “основателями соц-арта” миф о социалистическом реализме, какая бы самобытность ни скрывалась под его псевдонимом. Все уже уникальное и качественное — самоочевидно и не требует оценки. Самоочевидность русского реализма, размазываемая олеографами по минимуму потребностей массового зрителя-знатока, отнюдь не меньше нуждается в терпимости, подробности, тщательности и лояльности толкований, чем очередная куча опилок с двухтомным комментарием и монитором. Скорее, опилкам постмодернизма недостает самоочевидности.
О коллекции: коллекция слишком бедна, чтоб утешить спасаемую самобытность.
23 октября 1993
Модернократия
“Художественный журнал” № 2 о морали
и социальности
Кто бы мог подумать, что не ретроградные защитники реализма заговорят о морали и социальности. Что коммуно-марксистские стилизации современных критиков современного русского искусства — не просто дань памяти Федорову-Давыдову и Лифшицу. А неловкий классовый анализ художественной ситуации, звучащий все чаще из достойнейших уст, — не только интеллектуальная игра бывшего советского человека. О нет, то — тоска по 1968 году, запоздавшее на четверть века примеривание гошистских одежд, восстановление пропущенной связи между великой утопией русского авангарда и великой лапшой французских маоистов: от Маяковского и Триоле до Арагона и Сартра. Страстное переживание “истинной”, ненародолюбивой, троцкистской интеллигентской революционности, равно враждебной и советской бюрократии, и западной буржуазии. А теперь — новому русскому капитализму, по простоте душевной вскармливающему нового своего могильщика в бескомпромиссном лице современного искусства.
Потому-то во 2-м номере журнала столь вдумчиво отобраны переводы, раз за разом разящие в глаз, а не в бровь. Питер Фенд беседует о революции: “Художнику, если его творчество в самом деле серьезно, вменено лишь одно условие — преступать моральные нормы... Вот почему любое большое искусство — это физический слом, акт насилия”. Вот почему Фенд не смиряется с благопристойностью немецких учреждений и даже героически спорит с полицией и общественным внешнеполитическим мнением Запада: посещает посольство Ирака, помогает Югославии. Политический активизм его, мечтающий “стоять у кормила”, требование не “жить по лжи”, — все это настолько ново и неожиданно, что сам Питер Фенд удивляется своей решимости отказаться от моральных критериев художественной борьбы. “Цель у художника одна, — аморально заключает Фенд, — предложить иную картину мира... убедить других последовать за ним к этой лучезарной перспективе, “собирая вокруг себя соратников”. О революции, преданной Францией революции, беседует и Христиан Болтански: “Сегодня без религии, без утопии и политики подлинное искусство невозможно”, в наивысшем моралистическом смысле “художник не может не быть бунтарем” и “взрывать бомбы”. О революции беседует извлеченный из 1967 года Джермано Челант.
И мы, русские, изо всех сил стремимся соответствовать. Ибо пароль наш: “Всегда”. Лучше всех получается у проникнутого Западом Гройса — ярок его протест против общества потребления, выношена правда о коллекционерах как единственном пристанище высокого искусства. Юмористически выспросив у коллег, “в чем сущность искусства”, журнал вызвал обвал нешуточных дефиниций. В чем сущность революционного искусства? — почти так, как учили печатаемые переводы, отвечает О. Кулик: “Художник... должен искать рычаги прямого воздействия на политику, экономику, науку... он должен работать с живым, с тем, что дышит рядом”. Еще лучше формулирует А. Осмоловский: “Сущность искусства — это волевое усилие по формированию стиля жизни и образа мышления”. “Безмолвно внемлет все. Ликующий герой надменно взор последний устремляет”, — бросает Гор Чахал. Выдающийся критик, более чем критик Андрей Ковалев, предчувствуя некоторую усталость России от социальности и политики и некоторый крен ее в буржуазный индивидуализм, демонстрируемый даже самыми лучшими учениками, вносит необходимые революционные коррективы. “Искусство есть насилие — над языком, социумом, собственным телом, природой или искусством”. “Фашизоидные понятия” красоты, духовности и высших ценностей — всего лишь инструменты классового господства. И в отсутствие пролетариата лишь художник “обнаруживает себя как дееспособный класс, передовой отряд перманентной революции, ее источник и движущую силу”. Жаль, что курс истории КПСС был прослушан критиком невнимательно; иначе он не путал бы троекратно радикалистский “отзовизм” с либерально-примирительным “ликвидаторством”.
Но плохо дело четвертого интернационала: ни галерист В. Левашев, ни художница М. Серебрякова, ни критик В. Пацюков, интервьюируемые журналом, внутренне не готовы поддержать назревшие перемены в области морали и со странным постоянством чуждаются всякой социальности. Более того, адаптация к западным меркам представляется одному из них безнадежным и неестественным делом, а проклятые буржуазные деньги — тонкой моральной материей. И даже крупнеющему художественному революционеру Александру Бреннеру, сменившему чисто “философское вопрошание” в журнале обнажением крайней плоти на АРТ МИФе, приходится с сокрушением констатировать, что русские художественные круги не способны “выплескиваться наружу и швыряться на потребу общественности”.
Безусловно права написавшая редкостно прозрачную и явно оппортунистическую эпитафию нонконформистской галерее в Трехпрудном переулке Евгения Кикодзе в печальном выводе своем: “Занятия искусством перестали иметь символическое значение в этой стране, а художник перестал быть двигателем истории”. Только несусветный консерватизм заставляет адресующихся в редакцию посторонних дураков сетовать на “неясность культурных ценностей нашей критики”. Оне-то ясны, да вот матерьял слабоват. Разве имеет право В. Фишкин так честно, так нетвердо отвечать: “Сущность искусства — в поиске Идеала...”, когда невиданно обостряется борьба с империализмом? Разве можно сегодня “инстинктивно бояться социальных бурь” и “лелеять свой личный мир” (А. Ковалев)?
Сегодня, когда модернократия — лишь слабое подобие ужасов модемократии?
30 октября 1993
Тихая, безболезненная жизнь
Вопросы искусствоведения № 1. Тираж 5000 экз.
Когда любимейшее и желанное “Советское искусствознание” не пережило перестройки, я привычной рукой собрал его двадцать с лишним выпусков в (неполный) комплект. Отправляя комплект в дальний угол и почти прощаясь, столь же машинально открыл оглавления. А ахнул: какие имена, что за эпоха закончилась, в натужном самосопротивлении и потайных кукишах не осознавшая, может быть, своей заслуги — наука выжила, информация приросла. Как мало оказалось под кадмием желтым обложек “Советского искусствоведения” мусора и начальнических “компромиссов”. В дальний угол отправлялся комплект недочитанного, но крайне интересного, вовсе не поскучневшего, качественного. Была светлая и достойная смерть.
Ночь длилась недолго. Под пьяные вопли о смерти культуры жизнь ожурналилась, ощетинились институтами и академиями. История искусств без усилий вошла в буржуазный пантеон. Вернулось и перевоплощенное “Искусствознание”, буржуями же изданное. Старые глаза старого читателя привычно радуют рубрики “Русский авангард: мифы и реальность”, “Конец XX века: парадигмы культуры” и т.д., рецензии, хроника, резюме. Но уже иначе: “Нам представляется существенным, — предупреждает редакция, — не столько новая тематика (так в тексте. — М.К.), сколько новая интерпретация и аргументация, актуализирующая предмет исследования”. Запомним эти принципы — интерпретация и аргументация. И будем судить писателей по законам, ими над собой установленным: новая интерпретация да аргументация.
Многим известны мучительные потуги наших филологических наук внятно и подробно исследовать пресловутый синтез искусств русского начала XX века. Неоднократные попытки (и не одна монография) объяснить суть символистской общефилософской программы в лучшей своей части сводились к простым ссылкам на соловьевскую философию: всеединство и теургию. В итоге хорошо прореженные подходы к проблеме остались подходами: рассуждения возвращались к исходным соловьевским посылкам, не прибавляя знаний ни о действительном философском качестве русских эстетических теорий, ни о механизме связи идей книжных и изобразительных. Историки архитектуры и живописи в столь трудных темах ограничивались лаконическими суждениями; они, как правило, выглядели удачнее филологических. Одно из них принадлежало Д.В. Сарабьянову. Но интеллектуальный контекст русских модерна и авангарда по-прежнему воспроизводился по схеме: всеединство и теургия.
В ожидании новостей мы вгрызаемся в новый журнал. Д.В. Сарабьянов трактует неловкую тему “Русский авангард перед лицом религиозно-философской мысли”. Мифический “религиозно-философский ренессанс”, подаваемый в качестве “общего воздуха” эпохи и возводимый, разумеется, к Соловьеву, оказывается, созвучен авангарду. И все тем же безотказным набором: синтез, всеединство и др. Что здесь нового? Какие новые аргументы можно найти в трех-четырех заезженных цитатах из Булгакова-Бердяева? Бог весть. Наталия Адаскина исследует “художественную теорию русского авангардизма”. В этой свежей постановке вопроса звучат ставшие фольклорными мотивы синтеза, приоритета формы в авангарде, его “искусства как точной науки”.
Простой факт изучения поэтического языка в ОПОЯЗе сообщается не иначе как словами Бахтина (кавычки, ссылка, страница). Екатерина Бобринская “бегло касается нескольких проблем” кубофутуристической эстетики. И вновь заученное, как стихотворение: синтез символизма, прерывистая интуиция футуризма и двухтысячелетней давности представление о чувственном как отзвуке мира иного, почему-то призванное охарактеризовать мировоззренческую специфику начала века.
Удивительно удивляешься изобретательности названий, даваемых одним и тем же кратким курсам. Немеешь, слыша мнения о том, что в эпохе раннего русского авангарда неизученного не осталось, что обязывает не к разговорам вообще, а к ужайшим и мельчайшим темочкам. Впрочем, так оно и получается в журнале: чем скромней замах, тем меньше культурологического пустословия в статьях Т. Горичевой и Н. Масалина. Тем красноречивее излишки образования, демонстрируемые Александром Якимовичем в эссе “Безумие Запада и русская болезнь”: “Хайдеггер утверждал, Вебер заявил, Бердяев настаивал”. Или провинциальная грамотность финского педагога Ю. Палласмаа: “Умберто Эко предлагает”, Фукуяма объявил, знаете ли, конец истории. Эрудиция превратна. И Якимович испытывает читательское знание латыни своим “переат мундус”, заставляет бедного Бердяева отстаивать “философию всеединства”. А Палласмаа серьезно полагает, что проблему “нового средневековья” придумали итальянцы в 1960-е годы.
Уже не верится в реальность желтых обложек “Советского искусствознания” и в обоснованность собственных восхищений. Только удивительное мужественная по нынешним агиографическим временам рецензия Г.И. Ревзина на “Культуру и взрыв” искупает трезвостью и качеством все вышеупомянутые вариации на русские темы. На столь привычные для Якимовича перечисления десятков имен типа “Чалкин, Малкин, Палкин и Залкинд” Г.И. Ревзин отвечает непривычной внимательностью. “Приложение Хайдеггера к искусствоведению, — пишет он, — грозит нам волной невнятных искусствоведческих текстов”. Очень верно, очень тактично. Ибо, что ни приложи к этим текстам, все выходит не в прок.
Вот журнал восстановили.
9 ноября 1993
Daddy, daddy cool (Boney M)
В. Мизиано. Cool reflections. (“Место печати”. Журнал интерпретационного искусства. Номер четыре)
Современному художнику зритель не нужен. Его собеседник — интерпретатор. Его круг — галеристы, критики и вернисажные тусовщики. Впрочем, и в этих последних нужда небольшая. Новое поколение учится обходиться собственными силами: самому себя созерцать и растолковывать.
Но современному зрителю-потребителю вовсе не хочется расставаться с утешительным статусом наблюдателя: порывы искусства жестоки и грубо карают причастных. К тому же массовое приобщение к рыночному хозяйству заставляет их не только изучать политэкономию капитализма и штудировать Маркса — Энгельса, но и всматриваться в глаза покупателя. Пусть пока в главных потребителях ходят банки, с помощью все тех же галеристов-критиков составляющие корпоративные коллекции художественного товара по ассортименту. Без редкого и одинокого, малоангажированного и внекружкового зрителя-любителя — народ не полный. И в, казалось бы, самодостаточном современном художестве ощущается сиротское горе, зрительская пустота, заливаемая шампанским и водкой.
Узкий круг революционеров искусства, их хорошо охраняемая ниша в толще народной — все это необходимые и достаточные условия для благополучного и дисциплинированного существования почти ордена (почти — потому, что централизация еще не закончилась). И нет в творческих слоях народа более стойкой, иерархически четкой и функционально осмысленной общности, нежели художники и их интерпретаторы. В определенных жизненных ситуациях земноводные меняют пол, дабы размножаться, а женщины проповедуют феминизм.
Эти спокойные тезисы имеют целью объяснить наше избирательное внимание к семи тезисам, опубликованным в отмеченном масонской символикой журнале. Виктор Мизиано — главный редактор “Художественного журнала” и художественный директор Центра современного искусства, его толковательная деятельность удачливее, чем у многих, а имидж не требует промоушна. Его мнения хоть и не столь популярны у художественной молодежи, как мнения Бориса Гройса, способны повернуть немалое число флюгеров в нужном направлении. Направление это — оптика, зрительный обман, фокус, точка зрения, резкость и кадр.
Сосредоточивая нынешние свои усилия вокруг вредных для корпоративной самодостаточности проблем зрителя (адресата): другого, или обращенного к другому высказывания, — Мизиано признает, что “специфика актуального периода” в полном пренебрежении и зрителем, и зрением вообще. Место сосредоточенной речи заняли рассеянные констатации, место целостного видения, ценностей — бессмысленные крики и кровопускания. Оставшись без зрителя, искусство лишилось зрения: и лишь ощупью и чисто физиологическим нюхом исследует попадающиеся под руку предметы. Вот шерсть. А вот тьма. Из совокупления фрагментов рождаются чудовища.
Подобно символистским своим предшественникам, теоретик не рискует покуситься на кровожадный индивидуализм фрагментарного видения/сознания, — а выстраивает новое приглашение к соборности, в алкании которой соединяются индивидуальные воли. Раз уж не дано им Бога — пусть хоть отыскивают вместе. В поисках целостности Мизиано приглашает художников к “совокупности фрагментов, взыскующих целостность”, а за нею, глядишь, проснется этика, восстановятся общение и речь.
Смутный и испорченный философизмами язык современной художественной тусовки, видимо, затрудняет более ясное и откровенное высказывание. Постимперское размягчение воли вопиет против нормативности, — и Мизиано осторожно проговаривается лишь о “возможности”, если сочтет необходимым высокое собрание, когда-нибудь в отдаленном будущем, как-нибудь спонтанно, неявно поискать утраченную целостность. Различить закатившегося в угол и покрывшегося пылью зрителя. И в очередной вторник начать жизнь с ценностей и смыслов.
Вряд ли, конечно, даже столь мужественные тезисы пробудят сколь-нибудь заметные отголоски. Современному художнику зритель не нужен. Его собеседник — интерпретатор.
25 ноября 1993
Культурная клаустрофобия и жажда пространств
GeoGraffity. Explorations of physical, cultural and
intellectual landscapes. Vol. 1. № 1
Когда я был маленьким и изучал испанский язык, мой учитель так описывал испанское мироощущение, вытекающее из языка: ровная, как стол, степь, в степи — дерево, над ними — огромное солнце, как яблоко. Трудно сказать, испанское ли мироощущение излагал учитель, но я, среднерусский, лесостепный человек, впервые почувствовал ландшафтное бессилие отечественной литературы и великое мистификаторское мастерство отечественного фотоискусства. Бесконечная череда русских пейзажей и пленеров менее всего походила на переживание ландшафта. А исходящие из умственного взора прихотливые образы русской природы ничем не отличались от умственной картографии сенатора Аблеухова из пугающего теософической силою романа “Петербург”. Неожиданно оказывалось, что вся ямщицкая русская даль, все записки о ней праздно гуляющего посреди крепостного права охотника — есть грустный вымысел страдающего от клаустрофобии сознания. Никто, никто сам по себе не вскрикивал до сердечных спазм от оптических эффектов над земной поверхностью России: ни упиравшийся бессмысленными глазами в колдобины мужичок, ни благонамеренный турист. И даже Лев Толстой при виде закатного солнечного кровяка думал не о ландшафте, а о смерти, тщетно украдающей человеческий смысл. “Нет, нет — все не зря”, — бормотал Лев Толстой, и обратная перспектива божественных пространств вытесняла из русской культуры посюстороннюю географию. На стенах меблированных комнат чернели от олифы полупейзажные олеографии. Но мы не любили пейзажей. И при первой же возможности свободного эстетического самоопределения, при первом же футуризме наплевали на горизонты и перспективы, отдавшись на волю вещей.
Нужно все-таки было быть географами, чтоб вытащить из нашего детского подсознания волю к освоению территории и мифологическому моделированию пространств. Но кто мог думать, что из узости младенческого мирка, ограниченного родительской спальней и коридором, наружу выглянет невротическая советская клаустрофобия, готовность на любой донжуанский обман, лишь бы выскочить на хрен отсюдова. И географы сделали красивый журнал, и сделали так, что американцы вознамерились издавать его четыре раза в год на своем американском языке. “Разнообразие многоликой поверхности земного шара — важнейший ресурс человечества”, — гласит адресованная экологически озабоченным читателям концепция журнала. Немногочисленным русским потребителям, конечно, симпатичнее его междисциплинарность, облегчающая робкий переход к “переживанию пространства”. “Это журнал географической интерпретации культуры и общекультурной интерпретации географии”, это “наблюдения о значении пространства, территории, места, Земли в жизни человека... Все, от геотектонических симметрий земного пространства до пейзажной живописи, географии моды и этикета, от географических интерпретаций исторических событий до литературного описания образов стран, реальных и вымышленных, является предметом освещения для GG”, — обещает редакция GG.
И это психологически и терапевтически верно. О недюжинных способностях географов, в тени коммунизма выросших в не знающих истерии аналитиков, нам ясно поведали недавние номера “Сегодня”. Географы и сами бы управились со всякими геософиями и образами мира. Но принятая ими на себя роль ретранслятора отечественных переживаний повелительно требует широты. И поэтому к представленной в номере и отнесенной к геологическому разряду “гармонии мирового пространства”, вычисляющей на земшарной поверхности рубцы осей, прибавляется целая сказка разных переживаний. Сказка, мотивированная главным редактором Алексеем Новиковым очень просто: «Скажи “дождь”, и ты обнаружишь себя в вертикальном измерении; скажи “путь” — и затеряешься посреди горизонтальных пустот».
О вертикально-изобразительном архитектурном диалоге повествует Андрей Боков. Его “Геометрия культурного ландшафта”, извлеченная из рукописных трудов, впрочем, не должна была бы претендовать на столь многое. О горизонтальном геральдическом диктате Москвы и ее св. Георгия в русских поземельных гербах начато исследование Сергея Рогачева. Впечатление сильное. Ибо не перевелись еще в России печальники былой рязанской вольности, с чувствительнейшей внимательностью хранящие и лелеющие мизерные свои отличия от проклятой Москвы. Патриарх отечественной географии Борис Родоман делится вполне непритязательными мыслями об искусстве путешествования: непритязательно, как и все, что об искусстве вообще. Из неосуществленного послереволюционного замысла словаря символов Symbolarium статья Флоренского “Точка” впервые печатается по-английски: в этом, наверное, главный смысл повторения публикации, появившейся еще лет пятнадцать назад в советской печати. Столь же обоснованно появление сочинения Волошина “Крым: культура, искусство, вехи”. Особенные надежды редакция, видимо, возлагала на интервью с Дэвидом Харви и содержательный обзор его книги “Условия постсовременности”. Но я о них ничего не скажу.
Так человек, намаявшись взаперти, молитвами и клятвами вырывается на свежий воздух, в загибающуюся ширь горизонтов — и не может дышать.
13 января 1994
Дорогой Николай Александрович!!
Н.А. Бердяев. О русских классиках. Серия “Классика литературной науки”. 10 000 экз.
Когда твое имя кажется псевдонимом, лучше зваться по имени-отчеству и не пытаться спорить с психологией масс. Ведь за нею не прихоть младенцев, а железобетонный поток исторических привычек, десять классов образования на протяжении пяти поколений, спартанская неприхотливость читательского любопытства.
Когда Бердяевым занавешивали все “Окна перестройки” и заключали его в объятия все коммунисты, отыскавши у Николая Александровича слабость к социализму и избегая упоминаний о насмерть истребляющей оный социализм его “Философии неравенства”, трудно было удержаться и не съязвить. Так Бердяев стал нарицателем общих мест и пропагандистом банального. И нелюбовь к нему вошла в комильфотность. И поклонники его съехали на обочину, вооружившись положительными откликами и списком знакомств Бердяева с заграничными гениями. Но редко кто из них, верных, бряцая кимвалом, защищал не себя, а Николая Александровича.
Оно конечно, по западно-гамбургскому счету отечественная мысль с чистой философией общего имела мало, а если и связывалась с нею, то не от хорошей жизни, не в родных пределах и не от Достоевского с Толстым отправляясь в математически стерильный полет категорий. Но кто это доказал? Кто расчислил по атомам эту очевидность с тем, чтобы вслед за поэтом воскликнуть: “Вот ваши подвиги! Ими можно исписать толстые книги!” В каких спецхранах затерялись непреклонные штудии независимых критиков, с мудрым всепониманием указующих на вторичность Бердяева, неоригинальность Флоренского: не с высот вчерашнего психоанализа, а изнутри, из химически точного знания о действительно мутной истории нашей самобытности. Пусть на беснования местной апологетики уже даже не смотрят их аккуратные критики. Их зеркальная, сиамская родственность несомненна. Ибо по существу одинакова их психология старательных и в массе своей малоуспешных учеников. Если одни все усилия свои кладут на догматическое переложение цитат, констатируя “русскую духовность”, то другие столь же тупо и благодарно впитывают западную “постсовременность”, равно не утруждая себя переводом, поиском собственного языка, отделением скорбного своего ученичества от чужой, несомненно чужой жизни. Плох ли, отвратителен ли и пуст свалившийся на наши головы “русский религиозный ренессанс” начала XX века, но это — почти все, что мы имеем, чего достигли и без чего никогда не выговорим собственного культурного или хотя бы человеческого языка. Даже ненавидя его, придется сознаться, что Николай Александрович — это половина (четверть, треть) современного русского сознания, та речь, которой оно себя истребляет. И капризное пресыщение им, как и пресыщение Набоковым, Солженицыным и др. героями нашей печати, есть лишь неспособность задержать внимание на предмете, выучить уроки, запомнить день собственного рождения.
Поэтому не брошу камень в сборник статей Николая Александровича, вышедший в чисто филологической серии. В нынешнем воздухе эта книга сияет Венерою. Первый раздел ее соединяет все сочинения Н.А. о Достоевском (включая текст книги “Миросозерцание Достоевского”), а второй — ряд статей о Мережковском, Гиппиус, Вяч. Иванове, Андрее Белом и всяких марксистах. Комментарий А.С. Гришина спокойно дидактичен и по крайней мере полезен. Предисловие К.Г. Исупова нисколько не роняет его интеллектуальную репутацию и даже служит теме книги, вводя бердяевскую статью “Ставрогин” в художественно-критический контекст 1914 года.
Есть в работе издателей и родимые пятна самобытничества, поразительно сходные с родимыми пятнами поклонников Интернационала. Вот г-н Гришин так хвалит Н.А., как если бы тот был генеральным секретарем ЦК КПСС образца 1977 года: его-де “теоретическая мысль часто обгоняет конкретные факты, события, доказательства и... оправдывается, подтверждается последующим развитием литературы, искусства, исторического процесса”. С ума сойти. Весьма озадачивает и уверенность г-на Гришина в «противоречивом понимании Бердяевым русского декадентства и “нового религиозного сознания”». Надо думать, что уж составительское-то понимание непротиворечиво, да только читатель сломает усталые глаза, отыскивая в книге это понимание. Даже г-н Исупов, рассыпая диаманты научного красноречия, окружает пресловутое “новое религиозное сознание” веером отражений, но не касается его смысла. Очень таинственно и заключительное суждение исследователя об этом: “Идеология Мережковского и его окружения быстро утратила широкую социальную адресацию, превратившись в отвлеченную и амбициозную догму религиозного подвига”. Будто Мережковский был любимцем площадей и трибуном похлеще Жореса, да вот сник, проповедуя подвиг.
Во многом же прочем автор предисловия оказывается солидарен с составителем и комментатором. В неумеренном почитании Н.А.: “В рамках его сознания ведущие идеи века находили свое завершение или кризис раньше, чем они оформлялись для “общественности” в законченные авторитетные структуры”. В неумеренной эрудиции, всю историю философии выстраивающей с точки зрения “раннего Бахтина”: “В русской религиозной традиции этика жертвенного предстояния “я” “другому” первенствует среди других этических концепций”. И — список имен. Почему? Кто доказал? Нет ответа. Лишь список имен, как правило, демонстрирующий, помимо начитанности, мощный позыв графомании. Стоит же уважаемому г-ну Исупову на дюйм сойти с философического пьедестала, как от падения его титанических усилий краснеет снег Антарктиды. Сколько писано-переписано про злосчастную высылку 1922 года, ан нет — Исупов формулирует нечто рекордное по двусмысленности: “В 1922 году молодое правительство (после пятилетнего правления! Намек на неопытность. — М.К.) решило избавиться от своих (своих?! — М.К.) наиболее одаренных мыслителей — оппонентов советской власти (не своих!..)”.
Но сам исследователь ощущает дискомфорт от неумеренного почитания. И со странной для автора, сопровождающего свои статьи длиннющими списками своих работ, принципиальностью ударяет бедного Н.А. нещадно. Плохой критик, Бердяев-де подменял тексты классиков своими толкованиями и поэтому “канонизировал собственные произведения и идеи, которые он переиздавал, переписывал, варьировал, как скрижали Моисеевы”. Похвала же звучит еще нещаднее: “Бердяев любил комфорт, гедонистический уют, артистична и чуть богемна его внешность, он запомнился аффектированным жестом, полемической позой, блестящим каскадом речи”. Это у Н.А., весну—лето—осень проводившего в тещиной усадьбе, не имея денег выехать, “гедонистический уют”? Что значит “богемность” для избыточного телом Н.А.? “Каскад” же “речи” — просто издевательство над человеком, страдающим тиком. За что?
За собственную игру в любовь к философии, в учительство, в преодоленную самобытность, в покоренную Европу. В гамбургский счет.
27 января 1994
Белые каратели о красных комиссарах
Архив русской революции. Тт. 1–22.
Серия “Русский Архив”. “Терра”
Трудно закончил свою мужественную историю “Архив русской революции”: в Берлине, в 1937 году, мемуарами издателя. Не Бог весть какой мемуарист, в прошлом — видный кадет и всегда — успешный журналист, И.В. Гессен мог почивать. Теперь всякому доступна причина его житейского спокойствия. Стоит лишь сличить два титульных листа: титульный лист репринтов “Архива”, исполненных “Террой”, и титульный лист самой “Терры”. В репринте — “издаваемый И.В. Гессеном”. В нынешней книге — “изданный...”.
Чувство завершенности и почти новой жизни “Архива” возникло сразу же: как только в букинистические отделы легли уже не подпольные и отныне просто мемориальные оригиналы первых выпусков. Желтые и вспухшие. Злобно белогвардейские, многословно монархические, клеветнически эмигрантские сказки про нашу победоносную революцию и нашу героическую гражданскую войну. От которых все больше хотелось блевать.
Так почему-то получилось, что проигравшие в войне сплошь и рядом обладали убедительными литературными дарованиями и художественной правдивостью. А среди победителей как-то сомнительно и одиноко выделялись лишь не вполне наши Бабель и Веселый. Что из рассеяния вспоминалась резня, а из сердца отечества — ее исторические предпосылки. Хотя сотни безыскусных повестей красных командиров с избытком наполняли не до конца еще однозначные двадцатые годы, часто вскрикивая, и мыча, и неполитически плача. Казалось, что впереди будет вечность самой справедливой социальной справедливости, а боевые товарищи не увидят.
Сроки авторов белого “Архива”, поначалу оптимистические, сокращались быстрее, чем в советской стране наступала долгожданная вечность. Год, два, три — и о возвращении помышляли только больные. Некоторые больные вернулись. У подавляющего большинства остальных внуки отказывались говорить по-русски. М.В. Родзянко в своих Записках упрекнул генерала, что тот в июле 1916 года не выполнил распоряжений и не зашел неприятелю в тыл. И генерал от кавалерии Г. Раух из Константинополя торопится объясниться: “Я имел высокую честь командовать... Нужно сказать, что всякий даже не военный человек поймет...”.
Во всех этих мемуарах и репликах, по сути мало чем отличающихся от разливанного моря мемуаров и реплик межвоенной и отчасти послевоенной эмигрантской печати, важна редкостная для жанра герметичность, готовность чисто убрать перед смертью свое жизненное пространство, назвать лишь те имена, что прошли моралистический выбор. Важна странная восточная безадресность жизненных отчетов. Может быть, первая полноценная культурно и политически волна русской эмиграции, прекратившаяся с нацистской агрессией в Европе, единственная поставила исторический эксперимент и тщательно задокументировала этот опыт. Трудно сказать, сколько опытов было прежде, но этот — организованного и дисциплинированного самонаблюдения целой национальной элиты, отрезанной от почвы и потому пребывающей в клинической смерти, — уникален. Ведь в моменты исторических катастроф в первую очередь гибнут исторические случайности, разного рода цивилизационные излишества, культурные маргиналы либо — жертвы исторических провокаций типа советских нэпманов 1920-х годов. Тот, например, тип молодого квалифицированного мастерового, по описанию Алексея Толстого, не чуждого книге, капитализму и трезвости. Или — светского лакея, чьи дочери воспитуются в гимназиях. Или — бежавшего из Швеции советника советского торгпредства, чьи заметки принял “Архив”. Одним словом — надежда на перемену судьбы, на ничтожный зазор между жерновами, между, по слову Н.Я. Мандельштам, Гитлером и Сталиным. Пусть напрасную, но в письмах архивных и книжках мемуарных, в момент описания детства — непредрешенную. Это высшая степень самообладания: собрать в эмиграции исторический архив, составить из местной русской прессы Тургеневскую библиотеку и сотни других, издать каталоги, библиографии, справочники. И поразительная аккуратность — посылать обязательный экземпляр коммунистическому Агитпропу, точно зная, что всякие “Русская Мысль”, “Современные Записки” и “Утверждения” не двинутся дальше “Библиотеки столовой Совнаркома” (зри штампы в спецхране). Да и в оной столовой не находя гарантии сохранности и комплектности, и в спецхранах не имея сил восстановить рассыпающиеся газетные листы, и в Северо-Американских Соединенных Штатах не надеясь на полные фотокопии. Кому же тогда адресовать записанный по всем правилам художественной литературы и исторической науки эксперимент?
Если нам — то куда нам одним аж с двумя задокументированными экспериментами.
3 февраля 1994
Русский учебник как средство от жизни
А.А. Корнилов. Курс истории России XIX века.
“Высшая школа”.
Только не нужно искать в нем откровений (просит читателя автор предисловия к курсу А.А. Левандовский). Ясное дело: кто ж после Н.М. Карамзина, С.М. Соловьева и В.О. Ключевского посмеет молиться на малоизвестного историка с распространенной фамилией. В газетах про него не пишут, по радио не вздыхают, из телевизора тисненые переплеты в нос не суют. Сомнительно, впрочем, чтобы взыскующие исторической правды в самом деле обретали в дремучих лесах многотомников что-нибудь похожее на откровение. Да и неприлично как-то. И все же.
До сих пор поле связных изложений отечественной истории, способных служить каждому в меру его заинтересованности или квалификации, засеяно крайне редко. Как правило, наружу рвется мораль, на лбу пишется резюме, все слои премудрости спадают к ногам — вот как было на самом деле. Абитуриент счастлив, идеологический противник бежит к заокеанским патронам. Человек же попроще, помедленней, претерпит немало страданий, прежде чем справит нехитрую справку. Да и кто сказал, что Карамзин, Соловьев и Ключевский хоть кому-нибудь подали помощь. Сам конспектировал художественную мощь первого, династический гений второго и полет мысли третьего: втуне. Об архаической устарелости их умолчим. Ибо до сих пор радио уснащает наш будень полоумными рассказами Ишимовой по русской истории для древних детей: “славяне были прекрасны лицом и манерами... Ой ты гой еси, Ярославе”.
Про девятнадцатый же век даже легенды какие-то пресные. Ибо реальность его, подпираемая русскою литературой, исполосованная примерами классовой борьбы и последовательной сменой революционеров, оказалась несъедобной для мифа. Или миф ее как-то нечеловечески проник в сердцевину историографии. И поднялась над отечественною наукой гигантская волна “государственной школы”, подминая под себя глыбы фактического материала. Кто ж в здравом сознании оспорит органолептически знакомое: государство в России — это наше все. Созданное от недостатка покоя и безопасности, оно вскормило и церковь с культурой, и хозяйство, и сами сословия, то закрепощаемые во имя отечества, то во его же имя раскрепощаемые. Земля наша велика и обильна, а работников на ней дефицит. Все эти пункты “государственной школы” честно хотел соблюсти и г-н Корнилов в предынфарктном начале XX века, от государственной службы и кадетской общественности отрывая драгоценные минуты. Автор предисловия, неотрывно следивший за жизнью Корнилова (и в оны лета издавший о ней книжку), жестоко твердит: соблюсти устои респектабельной школы историк не смог. И всей отеческой идейности предпочел бессильный и фактологически-описательный позитивизм. Непобедимый обилием знаний, неохватный избыточной дотошностью, Корнилов оказывался до печальности нерешительным, когда требовалось ничтожное — раздать заголовки прочитанным в 1909/1910 и слепленным в 1912 году в книгу лекциям. Откроешь оглавление — и рябит в глазах: “Решительный поворот к реакции. Роль Победоносцева. Гр. Д.А. Толстой. Реакция в Министерстве...” И все же. Нет книги любезней.
Бессильной двойственностью своей любезен был Корнилов последнему поколению советских историков. Его неловкая судьба исправно служила гуманистическому успокоению подсоветских душ. Измученные не вполне искренней любовью к своей собственной “государственной школе”, они так же спасались утешительным призом позитивистов. И неловко сторонились “широких обобщений” всюду, где требовалось большее, чем просто сказать: итак, из приведенных цитат следует... И с болезненным высокомерием подхихикивали над “историософией” и “филиацией идей”. Нормальные для немцев, французов и англичан интервенции историков в сопредельные дисциплины, непременные для профессионала ясные знания о литературно-художественном, экономическом и философском контекстах, — все это восхищало в школе “Анналов”, но настораживало в соседях по кафедре. Лютая враждебность советской исторической науки к широкому знанию, ее завистливое невежество во всем, что требует терминологической ясности, были и остаются следствием ее глубокой безрелигиозности. Зачем поднимать глаза к полноте, если над грубой фактурою господствует либо примитивный марксизм, либо густой “мировоззренческий” туман. А теперь — сивушно-зоологический монархизм. Когда любить какие бы то ни было школы стало необязательным, трусливо-фрондерский позитивизм растворился сам собою, а рабский набор слов об историософии и филиации остался прежним. То есть никаким, то есть позорно бедным, нелепо смешивающим марксоидные штампы с детской игрой в философию. Скажи “общество” — и в ответ тебе пробормочется нечто унылое про класс и классовую борьбу. Скажи “власть” — и опять про господствующие классы и антагонизмы.
Все сказанное — легкая грусть моя по поводу предисловия А.А. Левандовского. В нелюбви к которому меня не заподозришь.
Что же касаемо сочинения Корнилова, то, сдается мне, Левандовский напрасно выступает от имени мифической “редакции”, якобы готовившей текст к печати. Ее нет, имена героев отсутствуют. И неспроста. Поскольку только глубоко враждебные своему делу вредители могут поднести такой гостинец и без того беспросветному позитивисту Корнилову. Речь не о том, что многого не сделала “Высшая школа”: одного упоминания о включении книги в федеральную программу книгоиздания и число учебных пособий с некоторых пор становится достаточно, чтобы предугадывать отменную халтуру и дрянь. Пусть даже кому-то кажется излишним уведомлять читателя об истории текста, источнике и принципах публикации, или сообщать ему о выявленных в тексте Корнилова фактических ошибках. Можно даже, скрепя сердце, забыть о существовании присутствующих в оригинале и без сомнения опущенных в переиздании таблиц и схем. Но как в голову людям приходит благодатная идея дважды поместить оглавление отдельных частей курса внутрь текста, ни разу не предупредив об этом читателя, — без НКВД разобраться нельзя.
Как, однако, и дальше обходиться одним Корниловым, оставляя без распространения такую действительную классику подсоветской русской историографии, как, например, труды П.А. Зайончковского и других достойных ученых, которые, будь они собраны вместе, с успехом осветили бы девятнадцатый век, разбираться не станем. Как вообще можно жить с историями Карамзина, Соловьева, Ключевского в голове, как сосуществовать с очередными “русскими идеями” в изложении свежеперекрашенных коммунистических мертвецов — помолчим. Перед дембелем — лучше о главном.
10 февраля 1994
Тайны провинциалов
Эдмунд Бёрк. Размышления о революции
во Франции... М., Рудомино
Во внешне монотонной русской жизни семидесятых годов человеческая душа была асоциальна и питалась почти исключительно любовью и алкоголем. Даже предельно социализованный западный рок был средством личной, сугубо индивидуалистической свободы. И было странно видеть, как беспомощны и неестественны становились любимые, несущие каждый свой единственный, редкий выдох и запах, когда нечаянно возникал глупый вопрос об общественном кредо. Когда ожесточенно алкающие любви и свободы люди должны были досказывать свои художественные предпочтения до “миросозерцания”. Во внешней жизни своей они послушно-беспомощно плыли за стадом, за гуманизированным и не очень людоедским социализмом. Быть левым, но не террористом, быть розовым — значило быть человеком. Впрочем, человеком частным, коего угораздило вляпаться в общественность. И будущие спокойные и циничные историки непременно заметят и простят ту комичную гонку советских интеллектуалов по идейному спектру слева, направо, правее, правее, что случилась в 1987–1993 годы. Инерция коллективности заставляла их соблюдать последовательность даже у шведского стола миросозерцаний.
Счастлив тот, кто писать начал в 1991-м, сборник его художественно-публицистических произведений, в отличие от книжек прорабов перестройки и зачинателей “религиозно-философского ренессанса”, не уподобится гамме от красного к белому. Счастлив и тот, кто верной дорогой классической русской литературы и философии пришел к добропорядочному либеральному консерватизму. И остановился в опасении. Открыл Струве и Новгородцева, почитал, выписал из их сочинений фамилии единомышленников, заинтересовался: де Местр, Эдмунд Бёрк. Книжный рынок ответил текстами. Завязалась сеть романтической критики революции и пророческой правды о государстве. Государство — вещь органическая, зиждущаяся на религиозных ценностях и абсолютно-потусторонних, и относительно-посюсторонних: семье, собственности, внутренней свободе личности. Реформы постепенные, монархия конституционная и просвещенная. Если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой.
Да, Бёрк был в числе первых, выписанных любопытными из статей русских либерал-консерваторов, и изданный “Рудомино” его классический текст — им долгожданный подарок. Подарок, адаптированный сокращениями избытков красноречия XVIII века и блестяще упакованный обширным предисловием Коннора О’Брайена. Подмоченный, к сожалению, переводом, не доведенным до русского языка. Но не в этом смысловая книжная соль. Вслед за О’Брайеном вскрикну: “То, как читают и используют труды писателя, имеет большее практическое значение, чем вопрос, как следовало бы их читать и истолковывать”. Ведь в России, переполненной проблемами меньшинств и провинций, Эдмунду Бёрку надо было бы выставлять кенотафы, вывешивать доски. Этот провинциал, ирландец, всей душой полюбивший английских богатеев, вытаскивающий за собою клан родственников, умник-выскочка, протестант больший, нежели архиепископ Кентерберийский, не забыл своей мамочки, католической, нищей Ирландии, и вечно вздрагивал о ней сердцем. Потому-то и о наблюдаемой им французской революции 1789 года, социальной революции в католической стране, он писал с таким малопривычным остервенением. “Между разорившимися ирландскими католиками и богатыми лендлордами Англии лежала пропасть, мостом через которую была любовь Бёрка”. И пропасть, полагаемая Бёрком между собою и французскими революционерами, была тоже любовью. Ведь как писал бы он свой манифест контрреволюции, ежели б не ужасался ежеабзацно тупому рационализму преобразователей, их “геометрии и арифметике в политике”, подсчитыванию большинства, разлиновке пространств, именуемым ныне политологией и геополитикой. “Что такое свобода без мудрости и добродетели? Это величайшее из всех возможных зол; это безрассудство, порок и безумие”. Так говорил Эдмунд Бёрк. Вот как.
Но, пока двигались мы вдоль по спектру, изменился предмет, перепутались спектральные клички, пала иерархия, с неизбежностью коей требовалось согласиться, растаяло государство, чью органику предписывалось возлюбить. Оказалось, что мазь Эдмунда Бёрка, рекомендуемая Струве — Новгородцевым, применялася к мертвому телу. Что не в помощь якобинскому статус-кво извлекался на свет Божий сей Бёрк и не его действительность защищал своей постепенностью. Что буржуазная революция последних лет несомненнее принципов тоже буржуазного 1789 года. Что самооборона смешна и надо восславить меч. И в сочинениях Эдмунда Бёрка сократить все.
24 марта 1994
Желание и слова
Андрей Белый. Символизм как миропонимание.
М., Республика. Серия “Мыслители XX века”
Аристид Майоль отлил из свинца в горельефе стиснутые голые тела: уговоры и страсть, сопротивление и покорность. “Желание”. Так тяжелые веки спасают глаза от острых открытий. Так словам не дают говорить слишком много.
Его русский современник Андрей Белый своим крупным, кардиограммным почерком исполосовывал сотни листов в день, сотнями листов измеряя частные письма. Всю жизнь переписывал жизнь: до неузнаваемости и порчи правя поэтический “Пепел”, до шифров и повисающих реплик сокращая фантомный “Петербург”, до пристрастного и прискорбного вранья перелицовывая моралистические итоги мемуарной трилогии. Со знанием дела скользил по различиям неокантианских школ, строя собственные циклопические теоремы символики цвета, космогонии, жеста. В утлом теле и считанных годах “молодого человека” взрывал бомбу за бомбой, паче мудрости вивисекцию возлюбихом. Скованное желание его прорывалось в интонационном скелете фразы, стреляющей по сторонам двоеточиями и тире. “Я стал бунтовать, но бунт — утаил”. Лишь в парадном портрете для “Золотого Руна” в нечеловеческих глазах его проступала раздробляемая бликами эротическая изнанка творческой воли. В потоке текстов, их редакций и вариантов, кажется, выговаривалось все-все-все. А потом антропософски истолковывалось и объяснялось еще больше. В “Серебряном Голубе” горел Гоголь, в “Петербурге” гас Достоевский. В симфониях и статьях с огрехами, какофоническими капельками и газетными провалами — вращались, закручиваясь в мифологический узел начала века, Ницше, Ибсен и Мережковский. Но в перенасыщенном смыслами словесном растворе не выпадало ни грана осадка. Выцветали глаза, исчезал волос, в темя метился открывший дорогу в смерть солнечный удар. Следы жизни не углублялись.
Философия Белого, по замечанию Бердяева (зри его письма в альманахе “Мосты”), лишь по внешности относилась к неокантианству. Критические беглые очерки его только очень приблизительно рисовали ландшафты литературно-политических групп. Сам Андрей Белый хотел быть лишь Гоголем. Не перевоплощением или новым изданием сто лет спустя, а впервые живущим его двойником. Так известные мне люди полжизни назад обнаруживали в зеркале и автопортретах двоящийся лик Белого.
Как рассказать пятидесяти пяти тысячам покупателей книги, что Белый — “мыслитель XX века”? Если боязно даже сказать, что Борис Николаевич Бугаев был гений и потому — абсолютно невыносимый человек. Поднять ли многотомные сведения о дружбе-вражде его с Блоком иль по нотам расписать символистский театр, оргиазмы и канву межжурнальной полемики “Золотого Руна” и “Весов”? За какую цепь вытянуть бесконечный аллюзивный ряд “нового религиозного сознания”, если все сказанное о нем — бред. Просто вот уже восемьдесят лет назад тиражом по тысяче экземпляров вышли не рассказываемые никакими словами теоретические книги Белого “Символизм”, “Арабески”, “Луг зеленый” — теперь лишь последняя нередка у букинистов. Всяк издатель приходит к ним отчимом.
Составитель Л.А. Сугай, дабы уместить в сборнике свое глупое и дурное предисловие, у двух первых книг отнимает даже имена, половиня: загоняя в общий раздел “Символизм и философия культуры”. И полностью дарит лишь “Луг зеленый” — в не менее принудительном разделе “Символизм и творчество”. Издайте свое предисловие в рубрике “Песни и пляски”. Ах, любителей Белого утешить нетрудно. И подарком им будет впервые в России воспроизводимый его мемуар “Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития”. Утешаясь, не верю.
Потому что квинтэссенцией Белого на обложку безвестный мыслитель выносит его проходные, случайно-пустые слова: “Идеологией символизма должна быть широкая идеология: принципы символизма должны нарисовать нам прочную философскую систему; символизм как миросозерцание возможен”. Сколько раз советские туристы и воспоминатели так же тупо выхватывали из его жизни по отдельному сухожилию, веселясь. Как однажды символист этот криками из подвального полуокна разгонял заслонившую свет многоногую очередь за селедкой. Как в Берлине, покинутый Асей, он, безумный и пьяный, отплясывал шимми, по дансингам ловя проституток. Сам Белый об этом рассказывал иначе: «Так я себя переживал в Цоссене 1922 года... И на вопрос, отчего так жестоко я обошелся с профессором, я ответил бы: “Отчего так жестоко со мной обошлась жизнь?” Вскоре я стал плясать фокстрот: невропатолог мне прописал максимум движений, а учительниц... эвритмии... при мне не было». Приехала, увезла в СССР.
В желаньях скупее не будем. Снова сядем за книгу, как опальный гербарий, где ни слова о деле: безымянные веники, клей. Составитель придал им реальный комментарий, сочинил указатель имен, сообщил первые публикации, сверил архивный текст.
Книг нет.
1 апреля 1994
Подвиг Голлербаха
Евг. Голлербах. Религиозно-философское
издательство “Путь” (1910–1919).
“Вопросы философии”, № 2–4
Нехитрый набор беспроигрышных тем русской интеллектуальной истории, в связи с коими все было уместно — и сентиментальная повесть в перестроечном альманахе, и архивный изыск, пребывающий в исследовательском столе, — беднеет на глазах. Сужается поле общепризнанных мифов, теснее — возле героев. Вокруг дел и имен монолитятся духовно-научные партии: памяти Федорова, Флоренского, Ильина, Шпета, Карсавина. Партийные библиографически-текстологические уставы надежно отсеивают чужаков, а также тех, кто в вере нетверд. Рыхлей и душевней мерцают (и тают) добровольные общества Розанова и Бердяева. Эпидемиями проносятся приливно-отливные волны евразийства. Но никто и никогда уже не заработает себе репутации тупым пересказом бессмертных работ, газетной беседой с коллекционером ксерокопий, чистой любовью. Вместе с чистой любовью умер и миф. Пробивается пот. Встают стены контекстов и текстов. В извилинах властвуют дисциплина и долг.
Миф сменяется догмой.
Лишь редкие одиночки за пределами партий скромно выпахивают архивные десятины, не претендуя на образцовость своих толкований. Не редкость увидеть жесточайшую полемику вокруг слова или пункта жизни Флоренского, но нельзя даже подумать, чтобы кто-то из интерпретаторов Розанова — Бердяева отважился на полноценный научный спор с их поклонниками. Ведь их биография и текстология — не догматика, а, напротив, грубая и некрасивая индивидуальность, подлежащая тяжкой, мучительной страсти.
Вот из мутного облака мифа, минуя партийные сети, выскользнула насыщенная фигурами и событиями история издательства М.К. Морозовой “Путь”. Пройдут десятки лет, но вряд ли кому-нибудь удастся полнее пересказать его религиозно-философскую жизнь, чем это сделал Евг. Голлербах: по совокупности редких изданий, тьмы мемуарной мелочи, московских и питерских архивов. И только такой пересказчик сможет свысока усомниться в очевидной уязвимости голлербаховских интерпретаций и размышлений. Про всякие там националистические идеологии и кадетские влияния, будто бы вычленяемые из истории издательства. На возобновление же романтических песен о судьбе меценатки и ее славянофильских сотрудников, боюсь, лет уже не хватит. Так все детализировалось и усложнилось. Незатухающая даже после изгнания из редакции нервность и резкость Бердяева, малостойкая подозрительность Булгакова, психическая болезнь Рачинского, редакционно-библиографическая недобросовестность Эрна, бескомпромиссное, но политически корректное барство Евг. Трубецкого. Тиражи. Тиранически обширные примечания.
Источниковая роскошь голлербаховского труда кажется порожденной скорее писательской любовью, нежели сопротивлением материала. Ведь не секрет же, что главными наполнителями плоти и примечаний в труде Голлербаха служат два весьма популярных у исследователей эпистолярия: переписка Трубецкого с Морозовой и письма Булгакова к Волжскому. Обширные из них извлечения легко оправдываемы качеством мыслей, вовлекающих в без того обширную тему слой за слоем тем сопредельных. Но как-то неловко.
Летописное сознание, вынуждающее Голлербаха всякий раз начинать свою повесть с Адама, делающее ее герметичной, заключающей в себе хрестоматию и потому — малоуязвимой, существенно вредит этой повести в глазах современников. Современники уже прочли, например, в прошлогоднем “Новом мире” опубликованный Александром Носовым фрагмент переписки Трубецкого с Морозовой, изучили фактические и иные к ней примечания, испытали даже некоторые сложные чувства. И вряд ли по достоинству оценят летописную оправданность повторов. Современников может шокировать и вполне простительная с точки зрения вечности лояльность уважаемого автора к предшественникам. Просто удивительно, с какой необъяснимой готовностью ссылается Голлербах на известную своими фактическими и мыслительными ошибками второразрядную популяризацию Н. Зернова “Русское возрождение XX века”, какие жертвы приносит он профессиональной нейтральности. Ибо подвиг слеп, и смертельную рану своим конкурентам Голлербах наносит на самом невыгодном поле, поле максимального исчерпания материала. Вместе с мусором и подделками.
Но это все — сетования обозных бойцов, Голлербаху безвредные. Систематически и бессердечно доводит он историю “Пути” до последних его полупризрачных всплесков. И за ним расстилается тишина.
8 апреля 1994
Великий, могучий, упругий и сладкий
Чем лучше и ярче пишет современный русский писатель, тем громче ёкает сердце историка: сколь недолговечно и уникально, сколь эфемерно его мастерство, не передаваемое никаким комментарием. Настолько зыбка, случайна, непроизносима языковая основа писательских аллюзий, тонка словесная игра, преходяща сеть узнаваемых знаков. Живой, непереводимый русский язык, интонационная и лексическая злободневность которого не имеет шансов войти ни в толковый словарь, ни в словарь языковых приращений, напрасная, божественная избыточность которого далеко не всегда увенчивается устоявшимся смыслом, — вот главная проблема целого выводка русских гуманитарных наук, политических идеологий, в конце концов — мировоззрений.
Языковая неточность — наш бич: в грубых руках Смуты, питающейся смутностью понятий и принципов, неясностью жизни, шизофренией любви. Чрезвычайная слабость наших знаний о философском, мифополитическом и общественном языке прошлого — как бы ни напрягали голосовые связки его адепты — кажется, навсегда лишает нас возможности адекватного понимания тех же бердяевых, тех же ильиных. Истории понятий России новейшего времени (XIX–XX вв.) не существует. Значит, нет и не будет настоящей истории русской мысли и политики. Благо конъюнктурная привлекательность советской истории, особенно ее идеократический характер, изрядно подпитывают поначалу советологический, а теперь и отечественный “культурологический” и философический интерес к ее языку. Языку-власти, языку-оппозиции, языку-действию. Мельчайшим мутациям культурного сознания, нигде более не фиксирующимся, кроме как в практике словоупотребления.
Гасан Гусейнов положительно известен своим качественным интересом именно к лингвистической природе советского сознания. И потому предпринятое им издание “Материалов к русскому общественно-политическому словарю” (G. Gussejnov. Materialen zu einem russischen gesellschafts-politischen Wörterbuch: 1992–1993. Einführung und Texte. Bremen), опредисловленной хрестоматии, словника со скрупулезными немецкими параллелями и расшифровками, узкого, но ответственного списка главнейших понятий, неудивительно. Даже внушительная традиция подобного рода западных и неподцензурных исследований не в силах умалить его решительной мужественности и успешности. Нарезанный из газетных цитат (среди коих — и частокол сочинений нынешних авторов “Сегодня”), политический отчет Гусейнова не претендует на репрезентативность, скорее — тщится обнажить само эмпирическое нащупывание адекватного смысла нового слова в разнообразии журналистских толкований. Эмпирика часто ударяется ликом об стол, фальшивит. Но и в этой неточности явно обнаруживает нечто историческое: что именно язык смог смоделировать, что ушло из языка вместе с исторической однодневкой.
Сразу отсеем то, что не тянет на социальную лексику, не отражает социальной новизны, хотя, может быть, и дорого составительскому и обозревательскому сердцу. “Новые русские” есть (даже если за ними только упущенный Гусейновым из виду миф ежедневного “Коммерсанта”), но вот “бытников, гобблинов, гумов, лимончиков, вианов” как-то не прощупывается. Да и милые с детства “пидарасы” и “кликухи”, не говоря уж о совершенно блатных “ковырялках”, вряд ли что объяснят будущему историку и чем помогут современному студенту-слависту.
За исключением же названной мелочи в труде Гусейнова — всамделишная языковая среда политических песен. Авторитаризм, апофигей (главный вклад Юрия Полякова в русскую жизнь), беспредел, ближнее зарубежье, ветви власти, генофонд, геноцид, геополитика, дерьмократия. Горбачевизмы: нам подбрасывают, давайте определимся, процесс пошел, сейчас обменяемся, кто есть ху. Незримо присутствует и отсохший к 1992–1993 годам главный вклад в русский язык Е.К. Лигачева: “Борис, ты не прав!”...
Десоветизация, евразийство, качок, красно-коричневые, крутой, легитимный, лицо кавказской национальности, пофигизм, прихватизация, скоммуниздить, смута, старпёр, стёб, украинизация экономики (замеченная в языке Гусейновым раньше чисто экономической концептуализации), харизма, челнок, шестидесятники. Убедительно.
Еще убедительней то, что из Бремена незаметно. Скажем, незамеченным для составителя прошло вымывание из практики таких локализованных прежде всего в 1991 году, но Гусейновым включенных в словарь, понятий, как департизация, деидеологизация (теперь сменившаяся вполне позитивным смыслом “идеологии”), люстрация, люмпены, допотопный “манкурт” (вообще — перестроечная бредятина), плюрализм и т.д. Мгновенно погас и изобретенный в языке Л. Баткиным “нашизм”. Не будем занудствовать и оставим для частных претензий неверные толкования, нередко невесть откуда проникающие в словарь: неверные именно с точки зрения здешнего неточного и произвольного употребления (соборность, национализм, суверенитет, поколение, постмодернизм, центризм и пр.). Составитель ведь не историк, а летописец. И тем значимей удавшиеся летописцу разоблачения, вполне независимые от газетных примеров.
Сколько копий и пальцев было сломано вокруг определения пресловутой интеллигенции, но не знаю я более умеренного, отчасти капитулирующего перед спецификой, требующего новых разъяснений, но максимально приемлемого определения, нежели данное Гусейновым: “Самоназвание общественных групп, занятых умственным трудом и противопоставляющих себя народу и власти”. Что есть народ и власть — пусть разбираются политические деконструкторы. Столь же чувствительно реагирует гусейновский вкус на популярную у наших левых “непредсказуемость”: как бы ни сетовали они, “непредсказуемость” мыслится в качестве “чрезвычайно опасного развития событий, которое как раз-таки легко предсказать”. Сам язык обнаруживает фальшивую и пошлую природу их общественного беспокойства. Общественная шизофрения со всей лингвистической несомненностью встает и в обнаруженных Гусейновым смыслах, влагаемых в “миф” (“высшая форма социальной реальности и одновременно предельное выражение социальной лжи”) и “норму” (“должное, образцовое” и одновременно — “обычное или приемлемое”).
Преодолевая собственную невнятную раздвоенность, оговорюсь: книга — хорошая. Что в нашем нынешнем языке значит — способная жить самостоятельной жизнью, теребить мысль и в собственных слабостях открывать перспективы.
29 апреля 1994
Думские рукоплескания. Смех справа
Эдвард Вишневски. Либеральная оппозиция в России накануне первой мировой войны. М. Серия “Первая монография”
“Если революция — даже не победоносная — экзамен обществу, то реакция — экзамен правительству”. Этими свежими мыслями блестящий либеральный оратор В.А. Маклаков сорвал рукоплескания слева и в центре и выкрики “браво”, когда в предсимволический день 18 февраля 1910 года Третья Государственная дума начала обсуждение бюджета Министерства внутренних дел и уж все до последней полицейской бляхи припомнила этой столыпинской вотчине. Репортер, словно проспавши две предыдущие Думы, романтически трепетал: “Московский депутат был сегодня особенно в ударе”. Эдвард Вишневски, лодзинский профессор, постигший предмет настолько, что даже в русском своем сочинении отнес своих соплеменников Пайпса и Бжезинского к “зарубежной историографии”, — да, Эдвард Вишневски раскрывает тайну успеха В.А. Маклакова: “Его выступление, наполненное яркими характеристиками, меткими ударами и красивыми сопоставлениями, произвело настолько сильное впечатление, что следующих ораторов почти не слушали”. Но сим театрально-эстетическим диагнозом тайна раскрываться не хочет. Ведь речь-то идет не о серенадном турнире, а о почти парламенте, вздымавшем могучую грудь на всевластие бюрократии. Не о токовище, а о “в минуты роковые”. Что, впрочем, одно и то же.
Итак, польский историк дотошно исследовал расслоение и слипание главных фракций русского либерализма в 1910–1914 гг.: кадетов, октябристов и прогрессистов. Интеллигентов, дворян, буржуинов. Посрамление первых и обреченное цветение последних, за миг до занавеса ощутивших свой нутряной интерес как государственное призвание. И в миг следующий обнаруживших, что первый могильщик империи — не проклятьем заклейменный, а тупое и позорное правительство, осеняемое замечательным русским человеком и семьянином Николаем Романовым. Как афористически заключил далекий от либерализма, но близкий к его вождям по масонской линии некий меньшевик, результатом такого открытия “была ненависть к трону, к монарху лично за то, что он ведет страну к гибели. Это был патриотизм в лучшем смысле слова, революционный патриотизм”. И глубоко несправедливы были те историки-марксисты, кто сомневался в действительной оппозиционности прогрессистов и упрекал их за “властебоязнь”.
Эдвард Вишневски, опершись не только на новые архивные сведения, но и на целый массив дореволюционной прессы, в чьем зыбком зеркале легко отразился весь думский и внедумский дриблинг либерализма, доказал, что выкриками “браво” темперамент русской политизированной буржуазии не исчерпывался. Иное дело, что она сама со всем своим темпераментом без остатка растворялась в океане мироедов. Или что уже до и без войны Россия истощилась и обмишурилась и лишь в гекатомбе нашла утешение, а вовсе не в жилых домах, детских садах, школах, больницах и т.д., кои отдельные чудаки-прогрессисты-масоны-капиталисты типа Коновалова устраивали для своих рабочих. Вишневски с видимым удовольствием ловит в речениях своих героев “гласность” и “перестройку”, курсивя, но, к сожалению, даже не пытается проанализировать фантастическую падкость либеральных практических политиков до ораторских красивостей и всего того в политической мысли, что так кровно повязано с театральной риторикой. И ощущение фарса и свинства, прилипшее к этой печальной истории, остается устойчивым привкусом к самым изысканным блюдам науки.
14 мая 1994
Ё
“Художественный журнал” № 3
Не прибегая к клеветам, достаточно перечислить материалы нового выпуска ХЖ, дабы даже те из них, что интереса моего не стяжали, вызвали в читающей публике глубокое уважение. Изначально посвящённый телу и всяческой телесности, ХЖ тематическим не стал. И столь предсказуемые члены и органы не переполнили его. Отдельную мелочь захлестнула стихия художественной практики.
Травестийный Владислав Мамышев повествует о тайных пружинах своего обращения в Мэрилин Монро. Марко Сенальди не в силах говорить о кино без клинических ссылок на Гегеля с Гуссерлем, что заставляет подозревать в нём нашего человека. К счастью, Владимир Левашев без видимых издержек вволакивает массовые movies в философски-художественные контексты, в сличении Терминатора с Терминатором-2 обнаружив историю тела и собственную герменевтическую умеренность. Евгений Барабанов делится кусочком введения в философию технического образа, прочитанного, если не ошибаюсь, прошлым летом в Центре современного искусства. Публицист и пророк Бодрийар в эссе “Войны в заливе не было” выказывает себя столь внимательным телезрителем и газеточитателем, что и нашим ревнителям искусства не грех обратиться к политическим обозревателям за рецептами жизни. Эркки Хутамо (при реферативном посредничестве Галины Курьеровой, заполнившей переводами половину ХЖ) вступает в лаокооновскую битву с проблемой “Интерактивное искусство — но искусство ли оно?”. Й. Саар и А. Юске ведут “Беседу в Таллинне”, сообщая жгучие новости о нелюбви эстонцев ко всему русскому и провинциальности эстонского авангарда. А. Бренер тематически откликается на лотмановскую “Культуру и взрыв”: «Управляема наша “душа” и управляема гораздо более тонко и точно, нежели может быть управляемо наше тело». Нехай будет тело.
Беспримерная по отбору и объёму художественная хроника освещает премьеры сентября–декабря 1993-го.
Отдав дань непредвзятости и объективизму, я могу теперь пуститься в мыслительный произвол. Ибо не знаю, как столь образцово отстроенная и описанная московская арт-среда переживет хотя бы ещё один сезон. Как выползет она из полноценного, респектабельного, упакованного по всем интернациональным правилам тупика. Какими воплями выскочит из душевного и речевого истощения и увернётся от неизбежного конца. За ответами тянутся жадные взгляды во внутренности ХЖ, истекая тенденциозностью и субъективизмом. Вот начальство ХЖ Виктор Мизиано и Андрей Ковалёв по случайному случаю признаются в “исчерпанности критериев”, неспособности разъяснить, почему на поверхности жизни появляются давно затонувшие художественные предметы. Начальство констатирует неопределенность рамок радикального худсознания, готового принять в свои лона всё что угодно. И каждому дать шанс стать радикалом. Зачем только.
Глубоко травмировавшая публику баснословная продажа на последнем АРТ МИФе брежневского реанимобиля в текстах Ковалёва и Мизиано превращается в апокалиптический знак не поддающейся толкованию бессмыслицы и пустоты, акции, принципиально лишённой развития и творческой истории. Ковалёв, конечно, не смущён (“Двойное кодирование социотекста позволило демифологизировать табуированную торговлю гештальтами”). Но и он не готов объяснить, почему возможно существование русского рынка искусства без единого “реального живого покупателя”. В отсутствие покупателя никогда уже не родится и адекватный реанимобилю толкователь, чья немота или замешательство хотя бы продемонстрировали ожидание смысла, смирили этот бунт напрасной реанимации. На помощь спешит импорт.
Нащупывая смыслы перемен, западные толмачи апеллируют к кино и поп-музыке. Эрик Тронси чужими цитатами хочет доказать, что от 80-х к 90-м инициатива прямой речи, субъективности перешла к монстрам, а благопристойная жестокость и безопасный секс сменились смакованием патологий. Что вроде бы иллюстрирует жажду новых моральных норм (как некогда Ницше в России служил возрождению морализма). Носителем чаемых норм выступает художник: асоциальный, порочный, “смердящий”, беспривязный, гадкий. Подлец, можно сказать. Новый романтический герой, не спасающий, однако, ничего, кроме своей никем не оспариваемой героичности.
Насквозь телесно-смердящему Западу, познавшему всю прелесть плотского самоутверждения, Екатерина Дёготь, исследуя “загадочное русское тело”, противопоставляет отечественный дефицит телесности. “Измученная культура отсылок и референций жаждет окончательной точки, за которой уже не следует больше ничего. Но для русского художественного сознания тело, очевидно, отнюдь не окончательность. Телесность относится здесь к области внешнего, а не внутреннего”. Если б. В местной витрине весь последний сезон торчало несколько тел с насыщенной внутренней жизнью.
Одно из них, радикальный манифестант Анатолий Осмоловский, открывает ХЖ. Он тоже против постмодернизма, загнавшего и по его мнению современное искусство в тупик: “Менять надо всё... Утомление нарастает уже давно. Нетерпение рвётся наружу. Хочется «крови» и сброшенных идолов”. И — лояльная ссылочка на московского графоманского идола Гройса. Манифестант рвёт наружу самозаконную, прямо генитальную волю художника. И — финиширует грозным постскриптумом: “Я требую напечатать этот текст с буквой Ё. Данная буква подвергается постоянной репрессии — изыманию из языка”. Изыманию из письма, — хотел он сказать. Чем не романтический герой, чем не язык Ворошилова Клима — “данная буква”. И — спущенные штаны в отместку за “данную букву”.
Ставши реди-мейдом наравне с писсуаром, поставленное на поток русское тело не нуждается больше в подпорках искусства, художников и галерей. И не вытащит их никуда. Возвращая Ё в её волю-стихию, можно вернуть и тело к его естественным занятиям, любви и смерти. А художественную практику — в ХЖ.
27 мая 1994
О сокращении нашего пребывания в настоящем
Г. Люббе в “Вопросах философии” № 4
Вынесенная в заголовок заметки мысль есть не лозунг, а констатация. Именно таков подзаголовок статьи знаменитого немецкого философа Г. Люббе “В ногу со временем”, специальной авторской выжимки из одноименной книги. Тусовочная экспансия его слабого эпигона Бориса Гройса заставляет меня поступить против правил. И рассказать все как есть.
Истребленная козюлечной текстологией 60–70-х, охаянная “нищетой историцизма”, дискредитированная “филиацией идей”, любая общая мысль об истории пребывала в презрении. Переживать современность, следить за событиями считалось неприличным. В причинно-следственных связях чувствовалось металлическое дыхание закономерности и ее проклятых пропагандистов. На реабилитаторов философии истории косились недобро. Так косились, наверно, на Люббе. Он же детерминизму был чужд: его оправдание истории рождалось из хорошо понятного примеривания прошлой жизни к себе. Только так понимают, что в истории все впервой и никто не знает о будущем, не чувствует цели и лишь в толстых журналах находит мифические свидетельства о ее субъекте. Что внеисторической, психофизиологической личности нет и всяк человек состоит из сплошных мемуаров.
Эту непроглядную тьму комплексов и воспоминаний, этот лес предпосылок Люббе обнаружил совсем недалече. Со второй половины XVIII века выслеживает он примечательные новости книжного дела. Эволюция немецкого чтения послужила ему матерьялом для трагической истории публики, которая уже не в силах с равным вниманием впитывать множащиеся книжные новости. Прямыми следствиями этого “сгущения новостей” стали вкусовщина и резкое сужение сферы общепризнанного. Неспособность объять весь поток новостей порождает произвольность и случайность выбора. Личная повесть теперь ускользает из менталитетов. Многочисленные каноны гибнут, непременные для “культурного человека” библиотеки скукоживаются до книжного шкафа и надкроватной полочки. Масскульт провоцирует обособление культурных элит, массовый мусор подталкивает раздачу “классиков”. Но толпы свежепризнанных классиков, едва обретенные “подлинные ценности”, как мертвый планктон, выпадают в осадок. Учащается шаг новостей. Супермаркеты изобретений превращаются в склад невостребованной рухляди. Склады-выставки достижений заполняются лежалым товаром. Лежалым становится все.
Теряясь на выставках, озирая меняющийся ландшафт, человек судорожно хватается за дом-музей, заповедник и новоделы. С исступленным лицом потрясая портретами убывших гениев, человек не за гениев бьется с хаосом новостей: он спасает себя. Ведь ему не суждена полноценная старость. Кичливый его опыт в считанные полувека превращается в хлам. И нечем прикрыть вторую, мучительную половину. И нечему научить тех, кто завтра сам уже станет неадекватным старпёром. Чем больше новаций — тем непроходимее дебри б/у. Люббе: “Каждый музеевед знает, что в процветающих технических музеях все чаще приходится открывать очередные разделы”. “Научная картина мира” сжимается до школьной формулы, любознательность не проникает далее резюме: “Усиливается спрос на результаты испытанной и надежной селекции”. Предметом отбора и манипуляций становится сама современность, более всего обеспокоенная собственным имиджем. Музеи моделируют перспективу. Историки — политическую идеологию. Художники — покорного зрителя. Речитатив грустных свидетельств почти бесконечен. Резь вызываемых им толкований все невыносимей. Прошлое не проходит, а будущее уже мертво.
Обживая новую воду аквариума, мы вливаем в нее замутневший осадок. И ненавидим всякую новизну.
7 июня 1994
За кухонной стеной
Е.Ю. Зубкова. Общество и реформы 1945–1964.
1000 экз.
Что нам Европа. Распадение Берлинской стены отпечаталось на сетчатке куда слабее, чем неуютное, страшное, поистине гибельное разрушение кухонных стен. Голые тела устриц, заживо обнаженные мозги туземных обезьян, подаваемые в ресторане.
Что нам жизнь! Вся эта алгебра размежеваний, эта химия, геология, психоанализ. Куда как интересней пренатальный период, в коем ткутся невидимые ткани и готовы слезиться неоткрывшиеся глаза. Там, внутри, в темноте, никаких арифметик. Коммунальный быт и тепло. Вот ужо мы как вырастем.
Иссякающая к середине восьмидесятых годов глухота послевоенных лет была, наверное, в самом деле герметичной и почти не резонирующей глухотой. И навсегда оставила своих летописцев на скудном источниковом пайке. Ибо, как ни раскрывай архивы и ни режь правду-матку в пятнадцатитомных мемуарах, все в этой глухоте останется неподлинным, сыгранным под дурака, насквозь фальсифицированным — от строительных нарядов до хельсинских групп. Потому-то и дорого им, рефлексивным и слабым, утробное советское бытие, что одной интуицией чувств побеждало отсутствие свежего воздуха.
Это уже было. Бледно, нестрашно, но было в русской дореволюционной истории, с неизменным преувеличением повторяющейся в истории СССР. Накануне так называемого “ренессанса”, в “бездарные” 1880–1890-е годы, только совершенно сумасшедшие радикалы чурались беспринципных общественных бдений, где без боя сходились зародыши будущих политических партий с муляжами западничеств и мумиями славянофильств. “Наше время — не время широких (высоких) задач!” И адвокатище А.Ф. Кони на протяжении двадцати лет (!) в разных собраниях читал один и тот же засушенный реферат. И в окружении преданных женщин входил самоук Н.К. Михайловский. Будь кинематограф постарше, хроника зафиксировала бы такие же исступленные лица и отбойные аплодисменты студенческих вечеринок, как и на воспоследовавших вскоре речах Кирова и делегаток. Нерасчленимая на сколь-нибудь внятные звуки и вкусы общественность хотела быть обществом, верить и страдать. Но каждым своим телодвижением, мельчайшей консолидацией своих анемических членов была обязана исключительно непроизвольным колебаниям государства. Как позже сказали бы, колебалась вместе с партией.
“Каждое время имеет свой “предел перемен”, который может быть реализован...” Так вторит дореволюционной эпохе современный автор, но не скупость на историческую слезу звучит в этом признании, а, напротив, авансы, авансы. Елена Юрьевна Зубкова щедра, ибо только очень щедрый и добрый человек согласится найти в послевоенной советчине и особенно в “провале” 1945–1953 годов полноценное “общество”. Вызывая на свет Божий так и не родившийся “дух времени”, она соглашается искать его в таких фальшивых, но единственных документальных кладезях, как сводки массовых настроений в Управлении пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), письма в ЦК, перечни вопросов, заданных квалифицированным лекторам на их содержательных лекциях о международном положении. Письма читателей в “Новый мир”, “Октябрь” и “Литературную газету”: “Дорогая редакция!..” и т.д. Во всех этих вымышленных, ролевых ситуациях и функциях, принятых на себя симулянтами общественности, Е.Ю. Зубкова ищет “социального носителя прогрессивных перемен”, фронтовиков, шестидесятников. Методологические указания ныне дает школа “Анналов”, но указания эти, кажется, так же бесследно соскальзывают с исследовательского чела, как и прежние методологии.
Описывая зреющий под ногами тирана социальный вулкан, Зубкова подыскивает кандидатов на магму: спецпереселенцы, заключенные, репатрианты, “постоянно расширяющаяся зона подневольного труда между колхозной деревней и ГУЛАГом”. Если же упомнить, что технологической разницы между зэками и ИТР попросту не было, то все покажется сплошным протуберанцем: почти почва горела под ногами. “Многое понимала, хотя и предпочитала молчать, интеллигенция”. Чем не кинологическая шарада? Из каких источников почерпнуты сведения о тайных мыслях?
Подобного же рода авансы историк выдает и государству. Стоит ему прибегнуть к чуть большему прагматизму и чуть меньшему людоедству — и страницы труда заселяются благородной терминологией: либерализм, радикализм, модернизм, консерваторы. Будто не о патриархальном рабстве речь, а об английском парламентаризме. Так и вылавливает историк из пренатальной, скорченной тьмы проблески выбора, возможность свободы, одно слово, одно только слово. Неудачно. Слишком многого ожидает историк там, где истории почти нет. Вот пример. В начале 50-х обнаружились изменения в постановке вопроса о причинах отдельных недостатков: «Вместо обычного “кто виноват?” вдруг “что мешает?”. Когда ставился вопрос “кто виноват?”, за ним виделась конкретная личность, за вопросом “что мешает?” — общественное явление... Вопрос “что мешает?” неизбежно переводил в другую плоскость и вопрос “что делать?”, который уже нельзя было решать только привычной перестановкой кадров». Вряд ли. Догадки. Чтение в мыслях. Литература. Ведь больно смотреть сквозь немногие сохранившиеся окошки на статичный, лишенный “задач” заповедник якобы существовавшего общества. Доходит до смешного: согласно Зубковой, религиозный всплеск после войны психологически предшествовал политически-бюрократическому восстановлению патриаршества и учреждению Совета по делам русской православной церкви в 1943-м.
Но там, где социальная история мыслится Зубковой как ювелирное собирание микроскопических перемен (а и как иначе быть с эпохой “провала”), исследование приобретает искомый смысл и смак. Описывая ситуацию около 1948 года с окончанием демобилизации, отменой карточек, массовым бегством со строек коммунизма, Зубкова делает важное наблюдение: «Именно в этот период общественное сознание постепенно фиксирует четкую грань между военным и мирным временем, что само по себе формирует требование перемены ситуации, меняет прежние установки. Принцип “любой ценой” постепенно утрачивает свою оправдательную роль... “дальше невозможно терпеть такое положение”... “Порядков не будет до тех пор, пока будет советская власть” (Оборин, бухгалтер)». Конечно-конечно, бухгалтера сгноят, мифическое общественное сознание развеют по ветру, удила отпускать будут постепенно.
Но крохи просыпались, кухня перестала оглядываться, перешла в мат — и рассыпалась. Плод вышел.
23 июня 1994
Биология сумасшедшего
Библиотека П.Я. Чаадаева, выставленная в РГБ
к его двухсотлетию
Свое ты все презрел и выдал,
Но ты еще не сокрушен;
Но ты стоишь, плешивый идол
Строптивых душ и слабых жен.
Н.М. Языков
Узы крови ничто, если не подкрепляются душевною привязанностью. Эти жестокие слова Мопассана просятся на язык всякий раз, когда жизнь влечет к литературно-философскому юбилею. Помнится, оные юбилеи были единственным шансом вывести из приватного чтения имя любого, кто хоть чем-либо прикасался к книжному делу, в общественно значимый календарь “Сто памятных дат”. Теперь не то. Теперь юбилеи ничто, если не подкрепляются душевной привязанностью к давней утрате, заставляющей вести приватный подсчет истекшим некруглым годам. И если столетние юбилеи Блока, Белого и Хлебникова были искусственны и печальны, то дело не в общественных к ним антипатиях. Если “сотники” начала девяностых были, напротив, щедры, то причина тому не в проснувшейся народной любви к Серебряному веку, а в сопутствовавшей этим юбилеям общественно-политической и экономической свободе.
Есть сопутствия более сентиментальные, подобно словам Мопассана, просящиеся на язык. Да, пока Российская государственная библиотека меж мраморных колонн праздновала дебют французской выставки Rimbaud и презентацию ее освещали TV и официальные лица вкупе с программой трехсотмиллионнодолларовой модернизации библиотеки на французском языке, в полутемном предбаннике каталога закатно гасла выставка другая, ЮНЕСКО не окормляемая, лицами и программами не презентируемая, но содержащая подлинные ценности: и в библиографическом, и в аксиологическом смыслах. Например, без сигнализации и охраны, под хрупким стеклом пребывает единственное известное узкофилософское суждение Чаадаева, как из зерна выводящее ствол отечественной философии. Это — его уникальная карандашная надпись в одно слово на титульном листе кантовской “Критики чистого разума”: вместо “чистого” — чаадаевское adamitischer. Страшно представить последствия, которые вызовет утрата этого текста. Предвидя утрату, я чувствую юбилей.
Петру Яковлевичу Чаадаеву — двести лет. Посрамленный и признанный сумасшедшим за французский язык своих “Философических писем”, католические симпатии, насмешки над отечественным прошлым и уличенный в отсутствии патриотизма, он получил свое. Тьма сгущается над ним, когда рядом шумит презентация, и душно от яркого света софитов, и юный гений сближает народы. Пусть экспозиционеры поставили вкруг Чаадаева портреты и увили витрины откликами его современников-симпатизеров, пусть для критиков Чаадаева места уже не нашлось. И никто не напомнил посетителю вдохновенную отповедь великого русского поэта Н.М. Языкова, сочиненную на Рождество 1844 года: “Вполне чужда тебе Россия, / Твоя родимая страна! / Ее предания святые / Ты ненавидишь все сполна”. Поэтические достоинства этого суждения, может быть, даже превосходят содержательные. Не зря на живописном портрете Языкова, украшающем музей Пушкина на Арбате, проступают фотографические черты замечательного почвенного писателя Крупина. Мемориал же Чаадаева — пуст. Его исторический путь заполняется образцовыми усилиями исследователей и издателей, чьи пристрастия явно не на стороне почвы. Впрочем, и здесь диагнозу сумасшествия явно некому противопоставить его апологию.
К изданиям Чаадаева — герценовскому, гагаринскому, гершензоновскому, саповскому, проскуринскому, тарасовскому, разысканиям Д.И. Шаховского РГБ постеснялась прибавить демагогически-громоподобную книжку А.А. Лебедева, вышедшую в 60-е в серии ЖЗЛ с нескрываемо подрывной целью. Но и в том, что предъявлено, нигилистически-диссидентские, почти русофобские коннотации чаадаевского наследия бросаются в глаза. С социалистом Герценом и католиком Гагариным соседствуют антиинтеллигент Гершензон и антисоветчик Шаховской. “Прекрасная вещь — любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное — это любовь к истине”, — предпосылают выставке недавно всеми любимую фразу устроители. Что есть любовь? И снова: “Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло”. Что есть польза?
Демонстративный, прямо вызывающий космополитизм Чаадаева откроется каждому, кто приблизит глаза к стеклу витрин и все-таки всмотрится в названия книг его личной библиотеки, сохраняемой в РГБ (и даже описанной в печатном каталоге). Нет лучшего собрания вещественных доказательств. Библия на латыни, Коран на французском, справочники по иудаизму, дарственные инскрипты Герцена и Грановского, немецкий перевод де Кюстина, либеральные мысли Гоббса и Франклина, не говоря уже о Дидро и Вольтере. Жаль, что в эти ряды по непонятной случайности попали дарственные признания таких безусловно выдержанных и глубокомысленных людей, как С. Шевырев и М. Катков.
Исторически сложившейся репутации Чаадаева не могут выручить даже обнаруженные мною в его библиотеке, но купленные, несомненно, для отвода глаз “Краткое начертание жизни старца Саровской пустыни, схимонаха и пустынника Марка” и “Соборное Уложение Алексея Михайловича” 1649 года. Укрепить ее неприглядность нельзя даже с помощью написанной престарелым Чаадаевым прокламации крепостным крестьянам. Тем более что в выставке ее нет.
Нет.
Все вокруг него — нарушение и тоска, глупые банальности, зависть и сказки. Лишь в штудийных “К вопросу о...” мелькнет вдруг страшная его жизнь и в сжатых губах удержится оторопь перед его горем и силой.
28 июня 1994
Хранителям газет, глотателям клевет
Все это числится эзотерическим. Судьба вчерашних газет и библиотечное их хранение и сами-то по себе публику интересуют мало, а уж вместе взятые — воспринимаются не иначе как узковедомственные болячки. Если ж признаться, что обозреватель “Сегодня” озабочен судьбой прессы даже не вчерашней, а дореволюционной или гражданской войны, то публика плюнет и отвернется.
В самом деле — не боль.
Общественные эмоции вились вокруг старой печати тогда лишь, когда перестройка дала слабину и в попятном движении душ от октября к февралю преобладали еще не реакционные, но уже вполне реставраторские мотивы. Одни за другими появились газеты/журналы, принявшие дореволюционные имена: имена либеральных “Утра России”, “Речи”, “Вестника Европы”, первородной “Искры” (иронически), меньшевистской “Новой Жизни” (искренне). Позже всех встрепенулась и газета “День”, на энном году жизни обнаружившая, что точно так же называлось одно из печатных предприятий Ивана Аксакова. Ненадолго. Для преемственности никому не хватило не только вкуса, но и серого вещества. Ведь единственными, кто действительно знал: как, зачем и что именно писалось в старых газетах/журналах, были вовсе не работники бойкого слова. Единственными читателями старья были историки: литературы, искусства и собственно всяких историй. Безуспешно пытались снабдить они своими библиотечными выписками сенильную гласность.
Дореволюционной прессе не повезло: не смогла она выдержать конкуренции с перепечатками из эмигрантских изданий, с эпидемией “возвращенных имен” и “впервые в СССР”. Эмиграция в самом деле многому подвела итоги, собрав сборники, издав репринты. Сама сняла сливки, об исследовании заботясь столь же мало, сколь и пенкосниматели перестройки. Просто тянулась рука к заветной полочке с изданиями YMCA-Press, Ardis, “Посева”, перепечатывала выхваченное — и “культурное наследие возвращалось”.
Невостребованное дореволюционное старье, однако же, крепко запало в подсознание не читателей, а маниаков. Маниаки вошли в библиотеки: алкать правды. И главная тяжесть засаленных пальцев легла на охранительное “Новое Время”, черносотенную “Земщину”, добропорядочно-либеральную “Речь”. И как-то само собой выяснилось, что, несмотря на беспримерные заслуги эмиграции в деле “сохранения и собирания”, библиографии и биографии, во всем вышеперечисленном — конь не валялся. Старые газеты/журналы с избытком вознаграждали любого усидчивого читателя открытиями: неизвестными публикациями, дебютами, целыми новыми сюжетами из жизни и творчества лиц первостепенных, писателей выдающихся, политиков бесподобных. Шутка ли: сквозное исследование газет по избранной теме выглядело столь неподражаемой новостью для науки, что одной оной газетностью делались, делаются и защищаются докторские диссертации. И это только начало, ибо круг освоенных диссертантами газет узок и покрывает собою лишь мелкое темечко в разливанном море старой печати.
Оговоримся: вовсе не перестройка инициировала всю эту страсть. Уж что касается XIX века, сменившиеся до коммунистов два-три поколения исследователей не зря ели хлеб и не для шалости издавали “Исторический журнал”, “Русскую старину”, “Старые годы”: и при советах было на что опереться. Другое дело, что по отношению к несравненно более разнообразным, специализированным и массовидным жизни и прессе начала XX века, сплошь антипартийным, незакатное солнце социализма не было столь терпимо. Современникам не прощалось многое из того, что казалось вполне безобидным для предшественников.
Пропасть между XIX и следующим веками легла и в области, внешне не заметной: малоформатные, покомплектно крепко переплетенные, оттиснутые на плотной и светлой, гулкой бумаге, газеты/журналы прошлого века сменились мутными, рыхлыми, ломкими. На них-то, на рыхлых и ломких, и отпечаталась вся сальная грязь маниаков. Отложенная на восемь десятилетий, но от того не менее горькая смерть ждет периодику лет самых нестабильных и потому наиболее насыщенных: 1905-го, 1917-го и последующих. Кризис и гражданская война чудовищно испортили бумагу. Листы ее уже сейчас превратились в мочало, корешки журналов рассыпаны, страницы объявлений вытерты и истреблены многократным переплетением, вырванные маниаками целые статьи заменены слепыми ксерокопиями там, где еще можно найти оригиналы. Нынешнее поколение историков и маниаков — последнее, которому в полной мере может быть известна пресса революции и гражданской войны. И предпоследнее, имеющее дело с “живыми” газетами/журналами начала века. Гибнущие библиотечные собрания никогда не заменят ни частные коллекции, ни с миру по нитке собранные дубликаты.
Разумеется, журналисту лучше многих известна неполноценность и ангажированность, прямая фальсифицированность прессы. Но лишь в полной картине этой массовой разнонаправленной лжи и проясняется нечто большее, чем частная или официозная узость архивов, мифология мемуаров. Со смертью старой прессы действительно исчезнет “массовая информация” о прошлом: последний фильтр на пути волкогоновщины, когда любая бездарность сможет клеить из архивов и мемуаров все что угодно. Ибо действительно можно клеить все что угодно там, где нет полноты. Уничтожь океан большевистской прессы — и ты никогда не догадаешься, насколько всепроникающе брехливы, убоги, примитивны и тотальны были большевистская пропаганда и неотделимая от нее власть. Подожди десяток-другой лет — и ты никогда не узнаешь, насколько самодостаточен и полноценен был закат старой России. Как приближалась смерть. И откуда такой силы инерция.
“Уважаемые читатели! — гласит надпись в Публичной библиотеке в Санкт-Петербурге. — Газеты мы храним вечно”. Зная о слабости газетного собрания Исторической библиотеки, некомплектности Ленинской, пожаре в библиотеке Академии наук, иного более и не остается. Но технические ухищрения вечности (фотокопирование, ламинирование, клей, ограничение круга читателей), вознаграждая единицы самых загаженных и популярных газет, уже не успеют спасти сотни и тысячи других, поэлитней, либо попроще, провинциальней, неудачливей (врангелевские, деникинские и под.), не сохранят именно полноты. Единственно спасительные факсимильные переиздания коснулись пока только двух эпохальных газет: “Искры” (лишь большевистской редакции) и “Московских новостей” за 1988 и 1989 годы. От комментариев меня удерживает воспитание. Как и сознание того, что с газетами можно хоть что-то поделать. Старым русским журналам не поможет уже ничего. Пожухлость их технологически затрудняет факсимиле, западные опыты редки.
Ван Гог, сохранившийся лишь в репродукциях. Пикассо — только голубого периода. Мандельштам — в одних журнальных рецензиях. Такого рода археология в том, что касается самой богатой событиями, самой документированной и актуальной истории России рубежа XIX–XX веков, — реальность уже сегодня.
2 августа 1994
Сила бездарности: 1837–1906
Щедрость чревата. Сколько жизней умерло в истой надежде на шанс. Сколько судеб построилось и погибло, ожидая удачи, полного собрания сочинений, внимания и любви. Почти никто не получил ожидаемого. И слои следующих поколений с придыханиями заговорили: ах, вот если б бумагу живым. Все было б иначе. И массы литературных зомби, нетвердо шагая, наполнили культурно-историческую жизнь. От “еще одних неопознанных гениев”, запущенных в жизнь их первооткрывателями, уже трудно дышать.
В такой духоте только неслыханная щедрость, проявленная нижегородским издательством “Арника” (футляр, суперобложка, формат, тиснение, мелованная бумага, макет, словенская печать, тираж 10000), только неслыханная щедрость могла решиться спасти еще одного художественного человека.
Как художник он был абсолютно бездарен.
Как фотограф, наверное, был очень хорош.
Вся правда
Андрей Осипович Карелин. Творческое наследие нижегородского художника и фотографа. Нижний Новгород: Арника, 1994. Таково имя памятника. Имя создателям и издателям его — легион. Хвала легиону.
Автор предисловия В.А. Филиппов честно послужил памяти А.О. Карелина и рассказал все как есть: “Его судьба художника-разночинца крайне характерна для того времени. Он был, как и В.Г. Перов, внебрачным сыном крестьянки. Подобно И.Н. Крамскому и И.Е. Репину, проявив склонность к рисованию, попал в обучение к иконописцам. Как и В.И. Сурикову, ему повезло: нашелся помещик-меценат, который отправил талантливого юношу учиться в Петербургскую Академию художеств. Уже в годы обучения в академии, которую Карелин окончил в 1864 году, он начал заниматься фотографией и увлекся ею. Вынужденный по состоянию здоровья уехать из Петербурга, Карелин сначала поселяется в Костроме, а в 1866 году переезжает в Нижний Новгород. Здесь, на Осыпной улице, он открывает свое ателье... В 1876 году он получает почетное звание фотографа Императорской академии художеств. Свыше тридцати лет он был руководителем и преподавателем вечерней школы рисунка и живописи, давал бесплатные уроки всем желающим. Он же стал организатором и распорядителем первой в истории России провинциальной художественной выставки, устроенной в Нижнем Новгороде в 1886 году местными художниками. К сожалению, это прекрасное начинание не получило в дальнейшем поддержки и продолжения. Только в 1895 году была устроена следующая выставка местных художников. Картины А.О. Карелина экспонировались и в Художественном отделе Всероссийской торгово-промышленной и художественной выставки 1896 года в Нижнем Новгороде. Карелин был активным деятелем Нижегородской губернской архивной комиссии, а также участником основанного в 1901 году Общества любителей художеств”. Далее — про “мы воздаем должную дань”.
Андрей Осипович, наверное, в конце концов, вплавится в бронзу и станет где-нибудь тихо и крупно близ местного кремля, зеленясь. Его в меру лебезливая биография, написанная самоотверженными краеведами, ляжет на полки городских книжных магазинов рядом с путеводителями и буклетами. Тьма спокойно обнимет его, и никто уж не пожалеет о недораскрытости его дарования, недооцененности его со стороны спесивых столичных специалистов. Все будет раскрыто и оценено. Так в городе Муроме едва ли не шестирядная трасса в легендарное село Карачарово плавно превращается в проспект художника Куликова. И не важно уже, что Куликов был вполне приличным учеником Репина, цветом и точностью мазка иной раз побивавшим учителя: местный гений (почти что genius loci) отныне прикован к своей родине и не видать ему передвижений вверх по художественной иерархии.
Прикованный к случайной своей родине, А.О. Карелин должен был всю среду свою извлекать из себя. Там, внутри, кроме общих ухваток иконописца и посиневшей от дисциплинированности академической живописности, была только полукрестьянская красивость и срамная народническая болезнь передвижничества. Но мучительно создававшаяся среда почти не породила продолжателей и умерла вместе с А.О. Карелиным. Рассыпавшаяся на бессистемные инициативы его просветительская деятельность выплеснулась в город, непрерывными переходами от сословия к сословию связала губернаторские представления о комильфо с лапидарными нормами нижегородского мещанства: муж должен быть строгим. В мужицкую строгость эту — обычно животную, обычно бесцельную — впечатался карелинский фотографический взгляд. Фотографируя, он придумал новые нормы и новые лица. Следов среды его нет и в помине, но взгляд поколений, прошедших сквозь его ателье, при устремлении в объектив перестал походить на бараний.
Прочитана доблестная биография А.О. Карелина, пролистан даримый всеми нижегородцами друг другу альбомчик. Добродетели нужен покой.
Так, наверное, сам А.О. Карелин закрыл бы альбом свой.
Но нет почему-то покою.
Еще одна
А.О. Карелин не стыдился показывать свою живопись на организуемых им выставках: и вполне вероятно, что на выставках этих блистал, отгоняя в углы самодеятельную свиту. Художник брал реванш, нижегородский бомонд мирно аплодировал. Не стыдился он и учить рисовальному мастерству. Но беспомощность его живописи, старательными краеведами собранная вместе с фотографиями в нижегородском альбоме, чудовищна, очевидна. Порой трудно понять, что заставило мастера остановиться на стадии подмалевка, когда каждому видны слабость рисунка, автоматическое бессилие раскраски, грубейшие композиционные несоответствия. Впрочем, даже если б картинки его были доведены до “академической” кондиции, лессированы до зеркальности, покрыты олифою до иконно-рембрандтовской темноты, а самого живописца приняли в трудовую артель передвижников, не видать ему счастья. А.О. Карелин, к сожалению, был художественно бездарен. И не вступить ему даже в массовый круг второсортных, но вполне качественных передвижников, до сих пор наполняющих русские провинциальные музеи, коллекции и аукционы малоформатными картинками-баснями, картинками-очерками, просто козюлечными зарисовками. Останься он в Питере — и зачастил бы в кабаки, мыкался бы в нищете, коллегам позируя в образе спившегося служки. Не помогло бы в столице и фотодело: не для того двадцать лет ее окультуривали рыцари дагерротипа, чтоб безропотно сникнуть перед конкуренцией крестьянского дарования. Не судьба.
И ведь ясно, чего не хватало в художестве А.О. Карелину: сердца. Будто не сочувствовал он народной доле, не вспоминал помещика-мецената. Стоило взяться ему за кисть, как выветривалась из головы вся народническая идейность. Сквозь непреодолимую его неумелость проступала фантастической густоты классически-романтическая закваска: поворот лица, замутнение взора, чисто теоретический пейзаж, окружающий условную фигуру условной добродетели. Старательное, почти инстинктивное следование А.О. Карелина архаическим прописям было настолько несовременным и бескорыстным, что иногда в его ископаемой ретроградности мелькал редкостный для России третьей четверти прошлого века призрак нового романтизма. Вернее, консерватизм художника оказывался столь радикальным, что мог сойти за утонченный маньеризм, присматривающийся к каноническим деталям столь пристально, что они, гипертрофированные, становились самоцелью, своего рода знаком эзотерической посвященности. В этом чувствовался декаданс и предвиделся символизм. Тщась повторить Вермеера с Гейнсборо, А.О. Карелин мелочью, тенью, краешком и самой своей рахитической неумелостью вдруг походил на прерафаэлитов с Пюви де Шаванном. Но лишь вдруг и лишь тенью.
Одним словом, живописец А.О. Карелин был дилетант. Что и служило главной причиной его разнообразного подвижничества на нижегородских просторах. Ведь дилетант более всего нуждался в воспроизведении среды ученичества, повторении, исключающем какой бы то ни было риск художественных перемен. И навязывал городским просвещенцам свою старорежимную волю, украшал разночински-купеческий быт гипсовыми венерами и усаживал местных девиц за тоскливое рисование гипсов. Академисты из них не вырастали, но и все эти, знаете ли, художественные поиски вымирали в них, не проклевываясь.
Будь все только так, памятник А.О. Карелину стоял б в Нижнем Новгороде уже в 1907 году, в 1927-м переплавленный вместе с колоколами.
Попираемый подраставшей советской невнятицей, местный культ А.О. Карелина, реабилитированный в очередную оттепель, в наступившую гниль был бы убит и унижен очередным авангардом. Но обелисков не появилось.
И книга не в силах утишить его неприкаянность.
Остальное
А.О. Карелин должен был покинуть фотографический и передвижнический Петербург — и в нижегородском уединении, не затаптываемый ежечасно конкуренцией сильных и талантливых, соединил два своих увлечения. И победил. Победил ли он как беспримерный фотограф, легко вносящий в свое ремесло все технологические новшества, — с точки зрения чистых художеств неизвестно.
Несомненно лишь, что А.О. Карелин обратил против своих даровитых коллег-живописцев всю страшную силу идеологически ангажированной фотографии. Всем изводам русского реализма XIX века он ответил уничтожающим, как пулеметный огонь колонизаторов по зулусам, реализмом фотокарточек. Никакой передвижнический гений, решившийся демократизировать живопись и забить своими олеографиями меблированные комнаты, не смог бы демократизировать ее более, чем неограниченные тиражи, производимые карелинским ателье. И даже академист, истребляющий творческую гордость А.О. Карелина точностью своего рисунка и глаза, не был точнее объектива. От фотографа, с помощью своего аппарата преодолевшего печальную разницу в сугубо рисовальном мастерстве, требовалось лишь принять те внешние, идейно-эстетические правила живописцев, что, собственно, и составляли всю их программу.
И А.О. Карелин с педантической последовательностью принялся выстраивать и тиражировать бесчисленные жанровые сценки из жизни трудящихся, костюмные постановки и пейзажи, из которых без труда вычитывалась и некая социальная мораль, и лирическая “всюду жизнь”, и простонародная духовность. В отличие от столичных живописующих коллег, он уже не мучился олифным потемнением всякой картинки, сквозь которое идеология приобретала заведомо ночной и кошмарный оттенок: его передвижничество было фотографически ясно. И, может быть, именно в этой изобразительной ясности вся шестидесятническая революционно-демократическая наивность и манерность слишком резко бросалась в глаза. И слишком доступным оказывалось подражание великим голландцам: надо было просто поставить модель у окна, чтобы сам свет выстроил комнатные объемы, — и заткнуть за пояс самого Вермеера Дельфтского: десять, двадцать задумчивых тел у неизменного окна слева. Или — зафиксировать группы в открывающихся слева же анфиладах. Просто “Не ждали” в ста экземплярах. Репин, Крамской, Мясоедов. Целые серии фотографий. Никаких художнических проблем.
Пробуя таким образом штамп за штампом, А.О. Карелин воспарил. Единственное, что могло угнетать его в исподвольном соревновании с чистым художеством, так это цвет. (И друг его И.И. Шишкин, призванный к расцвечиванию нижегородских видов, с видимым удовольствием умывал копииста ярким закатным небом и тяжелой своей зеленью.) Ощущение силы своего фотографического тиражирования и техническая невозможность цвета и сделали из А.О. Карелина человека, необъяснимо чуткого к стилевым новациям, к самым мелким, еще не проклюнувшимся переменам, за которыми угадывался глобальный сдвиг вкуса. Пока Серов с Коровиным были мальчишками, а модернисты и декоративисты начала века едва родились, “светописец” уже упрощал на своих фотографиях задний план и детали, вел свет по телам так, словно это были пастозные краски и широкие мазки a la Цорн, вскружившие головы многим порубежным гениям. Чуткий к древнерусским и сказочным веяниям, стилизовал, но не археологически-театрализованно, как учил какой-нибудь Стасов, а узко эстетически, васнецовски, пред-билибински. И одновременно — словно с лупой присматривался к фактурам тканей, строил контур и кое-где замыливал слишком острые углы.
С медицинской внимательной жесткостью проследив пунктир русского реализма, в своих фотографиях А.О. Карелин также скупо и верно вступал в русский модерн. И кабы не умер, столь же спокойно и естественно впитал бы наиболее выигрышные ходы кубофутуризма, оставив за кадром все его бреды и морды. Пописывая на досуге свои парсунно-бездарные картинки.
Бог мой, какой невменяемой, ничем умственно, словесно и живописно не выраженной гениальностью должен был обладать этот провинциальный фотограф, чтобы, вряд ли даже следя за журналами и выставками, кроме Передвижных, улавливать то, что даже в столицах едва ли банализировалось. Некая знаменитость из числа тех, кого А.О. Карелин так чтил, залезши под пыльный плед фотоаппарата, плевалась: зачем столько мук, если легче присесть к мольберту и нарисовать (как поэтический гений в старом кино, присев на уголок табуретки, без помарки лупил: “Я памятник себе воздвиг...”), нарисовать одним росчерком итальянского карандаша стан и локон. Как Серов — Карсавину. Легко им, знаменитостям: из них само фонтанирует то, что, может быть, станет жизнью. Каково же нашему брату. Только физика, только механика под пыльными пледами позволяет нам высмотреть жизнь в тщательно выправленный окуляр. А нашему герою А.О. Карелину — вслепую вычислить, где, как и в каком направлении выстрелит чей-то творческий фонтан.
Мы, может быть, лучше гениев знаем, какой была жизнь и в каком тайном уклоне сердца саднит ее новая возможность.
19 августа 1994
Подстоличная Сибирь. Далеко
Ф.Я. Коновалов, Л.С. Панов, Н.В. Уваров. Вологда, XII – начало XX века. Краеведческий словарь. Архангельск, Сев.-Зап. кн. изд-во. Тираж 15 000 экз.
Краеведению непросто доказывать миру свой неразвлекательный смысл. Глупость и тьма проступают в нем с такой грубой силой, что свет и интеллект, источаемый взорами краеведов, воспринимается с неизменной опаской. Но есть и над закономерностью власть и над властью есть чистая воля.
Изданный на деньги вологодской администрации, этот “словарь энциклопедического типа” никогда и никому из его авторов и благотворителей не сделает больно и стыдно. Ну разве что заставит кого-нибудь тогда, после всех, далеко — указать на неразрешимый конфликт хорошего с лучшим, посетовать на неполноту. Естественная неполнота труда краеведов почти неуязвима: редкое для столиц достоинство стоит за их откровенными признаниями во вторичности своего систематизирующего предприятия. И автор вступительной статьи “Вологда в истории России” Ф.Я. Коновалов не боится сказать, что сочинение его опирается на неопубликованные рукописи местных краеведов, и дать точную ссылку на архивный источник. Удивительна и радикальна тотальная очищенность книги от разного рода марксоидных штампов, тон рассказа настолько спокоен, что появись, кажется, сведения о массовом людоедстве — и читатель привычно разведет руками от обыкновенной исторической трагедии, а не бросится в гневе вышаривать партбилет.
Изрядная решимость понадобилась Коновалову, дабы усомниться в том, что в старых русских городах всегда служило предметом мифологического и административного попечения: в дате основания Вологды. Усомнившись, заменить общеизвестную (и наверняка изображенную на въезде и разных открытках) цифру 1147 на более трезвую 1236 значило противоречить и некоторым патриотическим позывам, и надеждам чиновников на близкий юбилей. Столь же симпатичной выглядит редкая для краеведа сдержанность в обращении с прославленной уже со всероссийским размахом сказкой о Вологде и Иване Грозном. Грозный-де, подпираемый боярскою крамолою, вздумал переехать поближе к Англии, каковая тогда наипростейшим способом могла быть достигнута исключительно сквозь Архангельск, перевалочным складом коего пребывала Вологда, — и перенесть столицу в Вологду. Челюсти культурологов отвисают от такой блестящей альтернативной нереализованной перспективы. Окно в Европу до Петра и даже до Годунова. Прямой путь из Сибири на Альбион. Парадигмы трещат, и дух отечества перехватывает в самом интересном месте. Но нет — не верит легенде, казалось бы, первенственно в ней ангажированный краевед.
Тем явственней то, что писатели называют причастностью к общему, когда историк вписывает знаменитое “вологодское разоренье” в общий план смуты XVII века. “Вологодским воеводой был в 1608 г. Никита Пушкин. Он переметнулся на сторону Лжедмитрия, и в город вступил польский отряд. Началась военная оккупация со всеми ее отрицательными проявлениями. Это привело к народному восстанию, во время которого воевода и многие поляки были убиты. После восстания Вологда стала организующим центром на Европейском Севере, около которого для борьбы с самозванцем сплотились северные города: Великий Устюг, Тотьма, Сольвычегодск и др. Было создано большое ополчение, которое, собравшись у Вологды, разбило бродившие в Вологодском уезде отдельные отряды поляков и двинулось на выручку городам Галичу, Костроме и Ярославлю, занятым войсками Лжедмитрия. Освободив эти города, Вологда в 1612 г. выслала свои отряды в распоряжение князя Пожарского на выручку Москве. В самом городе остался немногочисленный гарнизон. Военное начальство не предполагало о возможности внезапного нападения на крепость, но 22 сентября 1612 г. ушедший на север бродячий отряд подошел незамеченным к городу и захватил его. Отряд грабил город три дня и 25 сентября ушел, оставив его совершенно разоренным. 18 декабря 1612 г. другой бродячий отряд под командованием пана Голеневского, гетмана Шелководского и казацкого атамана Баловня вновь появился в окрестностях Вологды. Они разграбили и сожгли Прилуцкий монастырь, разорили много сел и деревень” (воспроизводится графика оригинала).
Дальше — о традиционно для Вологды (и, наверное, традиционно для старого новгородского Севера вообще) более сильной, нежели воеводская, архиерейской власти, торговом упадке в петровскую эпоху, характерном для XVIII–XIX веков растаскивании камня крепостных стен, изобретении с помощью датчан вологодского масла, огромном количестве, многолюдности и, однако же, недостатке училищ и школ, бездорожье, превратившем вроде бы близкую Вологду в “подстоличную Сибирь” для революционеров, — спокойно и скупо. Здесь же обнаруживается, что славная ссыльная компания 1900–1902 годов (Богданов, Луначарский, Амфитеатров, Савинков, Бердяев) была первым экспериментом подобного рода. Во втором эксперименте город населил лично Сталин. Историк, знакомый с сибирскими благодеяниями декабристов и народников, обогатившими просвещение и науки, чает встретить на месте пребывания Сталина–Бердяева столь же обильные плоды. Но то ли пролетарский этап не располагал, то ли Вологда попалась не та — краеведу нечего предъявить экскурсантам. Даже с некоторым ехидством Ф.Я. Коновалов твердит: “Масса ссыльных, среди которых были представители всех политических партий, не оказала серьезного влияния на развертывание революционного движения в крае и в самой Вологде. Небольшой подъем революционного энтузиазма в конце 1905 и первой половине 1906 г. — вот почти и весь вклад Вологды в первую русскую революцию. Ссыльные не очень активно работали среди населения...” Двадцать девять дореволюционных обществ, двадцать семь дореволюционных журналов и газет, тридцать восемь таких же учебных заведений в городе — и почти все как-то мимо энтузиазма.
Основная часть книги, собственно словарь (местных явлений и фактов и посетителей с уроженцами), должна сообщить читателю успокоение. Городские (в массе своей вышедшие из устного употребления лишь в 70-е годы) топонимы должны возбудить в сердце вологодского уроженца историческую уютность: подгородние деревни, слободки и горки (Бесово, Рощенье, Козлена, Ленивая площадка, Дюдикова пустынь) кажутся старыми играми, в которые вложено столько детских сил, на которых стоит (если стоит) все сколь-нибудь полноценное подсознание. Список архиереев, бани, банки, богадельни, больницы, гостиницы (та, где Бердяев, — “Золотой якорь”, а также “Пассаж”, “Эрмитаж”, “Европа”, “Берлин” и “Москва”), список губернаторов, крестные ходы, первый в России ломбард, партии, перепись, пристани, союз свободных каменщиков (основанный Богдановым и Луначарским), телефон, тюрьмы, цены, церкви и др. Среди посетителей — глыбы.
Но с глыбами трудно. Был, допустим, Степан Петрович Шевырев в Вологде два дня. Жил два года Николай Васильевич Шелгунов. Жил Засодимский. И Ремизов жил. Но, видимо, зря авторы словаря выразили признательность работникам Государственного архива Вологодской области: все статьи о посетителях есть статьи, извлеченные из совершенно доступных справочников. Единственное же, что могло бы навеки оправдать краеведов в глазах тех, кто исследует глыбы, это сколь-нибудь материализованная признательность архивистам. Не изложения бердяевских идей буду искать я в книжке “Вологда, XII – начало XX века”, а всех возможных сведений о нем из областного архива и местной прессы, указания адреса и т.д., в идеале — отчета о его вологодском периоде жизни. Впрочем, нет, не жду идеала. Жду достоинства краеведа: проезжал мимо нас император, вот вам все, что мы знаем об этом.
И смерть отодвинется. Далеко.
30 августа 1994
За что мы их любим
Советская военная администрация в Германии.
Управление пропаганды (информации) и С.И. Тюльпанов. Сборник документов. Под ред. Б. Бонвеча, Г. Бордюгова, Н. Неймарка
Политическая история советского оккупационного режима в Восточной Германии не новость. Все, кому это было жизненно важно и интересно, ее уже тщательно изучили и открытий не ждут. Нас эти вещи трогали мало и если важны теперь, то лишь как новый повод для самопознания.
Когда гитлеры пришли и ушли, немецкий народ остался на попечении Советской военной администрации (СВАГ), вступившей в длительное бюрократическое соревнование с конкурирующими попечителями — Наркоматом внешней торговли, а затем Межведомственной комиссией по репарациям. Пока СВАГ по классической схеме проводил земельную реформу, национализировал и коммунизировал, его соперники демонтировали и вывозили в СССР. Проблемы подвластного населения особенной ревности не вызвали и поэтому всем скопом попали в ведение Управления пропаганды (позже — информации) СВАГ по главе с полковником (позже — генерал-майором) Тюльпановым. Бдительный большевистский ЦК вскоре заметил, что в руки полковника фактически перешла вся внутренняя политика в восточной зоне оккупации. В довоенной жизни своей профессор политэкономии Лесотехнической академии, Тюльпанов немецкого языка не чурался. А в новой должности, на поле игрушечной восточногерманской многопартийности и перед ждущими указаний братскими коммунистами будущей СЕПГ, проявил завидный бюрократический темперамент, интриговал, львом рыкающим отстаивал упавшее в руки безразмерное ведомство от иных бюрократических покушений. Агентам западных разведок и лояльной пастве Тюльпанов представился вскоре ключевой фигурой ажник всей советской администрации. Засим его дважды ревизовали партийные органы и в конце концов лишили должности и отправили обратно на кафедру. В историографии сложился образ либерального и просвещенного, близкого к немецкой культуре прокуратора, пострадавшего за сочувствие к оккупированному народу. Составители русского сборника трепетно вынесли его имя на обложку, в приложении к публикуемым документам поместили весьма заурядные личные документы его послевластного бытия.
Однако автор предисловия Норман Неймарк, внимательно изложив историографическую судьбу СВАГа, вдруг усомнился в мифической роли Тюльпанова, чуть ли не единственными доказательствами коей до сей поры были лишь оговорки, штрихи, мемуары, чтения в мыслях, натужные схемы внутрипартийной борьбы. Впервые публикуемые в сборнике документы партийных ревизий могли б еще больше умерить восторги. Ибо стала понятной действительная причина тюльпановской опалы: двукратное поражение СЕПГ на несвободных, фальшивых, но все-таки выборах в местные органы власти. За непопулярность СЕПГ пришлось ответить Тюльпанову. Но товарищи осудили его вовсе не за излишнюю чуткость к немецким проблемам или симпатизерскую блажь, а, напротив, за отчаянную упертость, лапидарный чиновничий догматизм и простое упрямство советчика. Вместо того чтобы проявлять предписанные должностью гибкость и маккьявеллизм, Тюльпанов проявлял столь привычные для своей среды административный восторг и страсть к всепроникающему инструктажу. Чувствительно озадаченный ситуацией, в предисловии Н. Неймарк не скрыл: “Мы прекрасно знаем, что происходило в зоне, но мы не знаем, как и почему это происходило”. Это — наши проблемы.
Девять авторов и составителей сборника бросились смело на эти проблемы и нарушили, может быть, важнейшее правило научной добросовестности: искусство различать. Ни словом не ограничив всеохватную темищу сборника, они утешились тем, что сообщения тюльпановского ведомства под копирку-де рассылались в полдюжину ведомств и что ежели взять документы из одного лишь архива ЦК ВКП(б), полнота будет обеспечена. И за редкими исключениями сосредоточились на нудном общении Управления пропаганды с т. Сусловым на тему о том, как сподручней и тверже руководить младшими братьями из СЕПГ. Ясно, что в этом корпусе информационных сводок нет и не могло быть истории самого механизма СВАГовского управления. Отцеживая, комбинируя и чистя информацию своих сотрудников, Тюльпанов затмил и испортил саму их работу, ту позитивную ее часть, что с легкостью относилась на счет прокуратора.
Когда гитлеры ушли, наедине с победителями немецкий народ, признаться, с изрядной терпимостью следил за тем, что являет собой любая армия, ступившая на землю агрессора: к традиционному набору воинских преступлений против личности и собственности прибавились обиды и месть. Но недоумение немцев росло от внешне ничем не мотивированных дикости и грязи. Велосипедист, остановившийся на дороге помочь советскому офицеру отремонтировать автомобиль, так и умер, наверное, удивляясь, когда тот в благодарность за успешную помощь его пристрелил.
Именно подчиненные Тюльпанова, офицеры, никогда не выслуживавшиеся выше подполковника, были главным и почти единственным фильтром, что стоял между дикостью и местным населением. Они теребили воинских начальников и трибуналы, хлопотали о людях, оставшихся без работы после вывоза их предприятий в СССР, преследовали рядовых насильников и ответственных взяточников, требовали раздельного посещения киносеансов немцами и солдатами, высчитывали рейтинги властей, разъясняли, что мочиться в трамваях нельзя. В Германии у них просыпался слух, открывались глаза, государственная целесообразность и репутация возрождали речь. Они могли и хотели все знать и за все нести прямую ответственность. И несколько лет спустя, вернувшись в Россию, вновь давились советским новоязом, не слышали и не видели ничего, кроме победного шествия красных знамен вдоль по улице первого мая. Спекулянт-культуролог поспешит уподобить “поколение 1945 года” с его жаждой свободы и проснувшимся самоуважением поколению 1812-го, но следов его не осталось, и плодов его нет. Единственный его документ — СВАГ, задолго до “витрины социализма” ГДР превратившийся в выставку достижений советской бюрократии.
Но полноценный СВАГ отсутствует в сборнике имени Тюльпанова.
Есть в нем ошибки (указание на параллельность СМЕРШа и органов НКВД, хотя в Германии они действовали вместе, по общим штатам и под единым командованием). Есть демагогия. Профессор Стэнфордского университета Н. Неймарк написал (а русские редакторы-издатели опубликовали): “В печатных социал-демократических органах Западной Германии в 1950-е годы регулярно печатались цифры погибших в советских военных лагерях на территории Германии, возродивших мрачную славу нацистских концентрационных лагерей в Бухенвальде, Заксенхаузене, Бранденбурге и Бауцене”. Эка. Ежели профессор хочет сравнить 11 млн. уничтоженных в нацистских концлагерях с умершими в советских, то почему бы не сообщить их социал-демократические цифры, критически сверив, читателю. Почему б не сравнить продовольственное довольствие заключенных с довольствием охранников, не вспомнить о госпиталях для свободных советских шахтеров, отчуждаемых в пользу немецких военнопленных и т.д. Если же Неймарк хочет сказать, что в сталинских лагерях была создана система целенаправленного уничтожения людей, газовые камеры и крематории, что Сталин, подобно Гитлеру, экспортировал геноцид, то ему придется долго трудиться над доказательствами.
Спор не в том, скотина ли Сталин. Речь о том, что советское скотство усилиями офицеров СВАГа достигло в Германии минимальных пределов. Русский человек ведь всегда был свободен в меру предложенных обстоятельств. Особенно там, на рандеву.
4 октября 1994
Эмиграция и медицина
Национальные, политические и эстетические чувства, обуревающие человеков, были б пусты без того, что критически кличется мифологией. Всякий миф был бы пуст и не массов, не отвечай он заветному чувству, не скрывайся в нем некая всеобщая мечта или жалость. Лишь в медицинском кабинете (кабинете исследователя) апелляция к мифам запрещена. Вне же сих замечательных кабинетов подмена истории простодушною сказкой — единственный способ удержать вместе кучки людей, приучить их к эстетической норме. Ибо в мифологической простоте всяк обнаружит какую-нибудь особенную, недоступную прочим тайную сложность. И над сказкой всплакнет о своей личной боли.
Я говорю об эмиграции. Теперь она, белая эмиграция первой волны, вошла в избранный круг тех масскультовых мифов, на которых растет новая русская идентичность. Мораль в том, что культурная и политическая элита, изгнанная из России большевиками, осталась верна родине и сохранила до лучших времен духовные ценности старой России: веру, патриотизм, интеллект и практический гений (прилагается длинный список имен). Нынче эмиграция вручает нам, местным, заветы, экзаменуя нас на предмет духовного соответствия. Тут-то, при передаче заветов, миф испаряется, уступая полемике между чистоплюями и коллаборационистами. Между теми, кто любуется своими “не был/не состоял”, и теми, кто гордится подсоветской закалкой, научившей его чувствовать меру неизбежного зла и отличать диссидентствующих ленинистов — от “секретарей обкома”. Лирическая нота непричастного к современности кладбища в Сент-Женевьев-де-Буа глохнет.
Лишь признавшись себе в том, что вниманием к эмиграции руководят не “заветы”, а знакомые каждому чувства сиротства и привязанности к дому, можно всерьез рассуждать об “уроках”. Один из них я изложил в рецензии на чешскую книгу о русской эмиграции (“Сегодня” от 6 мая). Первая волна-де — ostrov svobody (чешск.), антикоммунистический плюрализм, христианский активизм и голая национальная экзистенция. Я не излагал бы сих пунктов, кабы сомневался в их изрядной подлинности. Но в них, разумеется, не вся правда. Восстанавливая нарушенное мифологией историческое равновесие, следовало бы припомнить этой волне и катастрофическую денационализацию следующих поколений, и мощное влияние фашизма на эмигрантский активизм, и церковные споры, и т.д. В чем, однако, не хочется восстанавливать равновесия, так это в патетической оценке того, что сделано Чехословакией для “первой волны”. Именно благодаря “Русской акции” Масарика и Крамаржа русские беженцы нашли в Праге et alias предельно лояльную культурную среду, в которой снизу доверху выстраивалась преемственная система общественной самоорганизации и образования, собирался Русский Заграничный Исторический Архив. Чем больше исследуется этот архив, тем определеннее в скрытом споре с Парижем и Берлином Прага превращается в фаворита исторической публицистики. Посвященные русской Праге научные проекты уже теснят штучные темы вокруг дотла исследованных исторических панорам: музейные выставки без особых затей собирают придыхания телерепортеров. Но ритуальные каждения перед одними теми же портретами гениев эмиграции, подле одной и той же усредненной набоковско-бунинско-зайцевской цитаты о ностальгии обнаруживают, однако, недостаточную мифологичность темы.
На сей счет совершенно справедливо высказались устроители выставки “Русский очаг” в Праге. Из истории русской эмиграции в Чехословакии. 1920–1940-е годы”, открывшейся 24 октября в Медицинском музее. “Если о русских в Париже или в Стамбуле мы знали из художественных романов Алексея Толстого или Михаила Булгакова, то Прага оставалась в тени нашего сознания”. И не может она выйти из тени, потому что лишена поддержки не столько даже художественных романов, сколько высоких образцов телекультуры, где Ульянов с Евстигнеевым режутся в карты на глазах у Баталова. Без помощи экранизаций, как бы ни лил из телевизора благородные слезы полуночный Владимир Молчанов и как бы ни преумножались тиражи М.А. Булгакова с А.Н. Толстым, без масскульта теперь не сделаешь полноценного мифа.
Устроители выставки (Государственный архив Российской Федерации, г-жа А.В. Копршивова-Маракуева, Чешский центр в Москве) предлагают иные ходы. Русская икона, портрет Пушкина и чемодан, по их мнению, в каждой эмигрантской семье символизировали верность родине и затянувшееся с ней расставание. Составленная по материалам Пражского архива (ГА РФ: в основном документы) и семейного архива внучки директора эмигрантского Института сельскохозяйственной кооперации проф. С.В. Маракуева (главным образом фото), выставка украшена подлинным чемоданом и российским триколором. Сомневающиеся на месте могут убедиться, что именно бело-сине-красными флагами оснащено, например, торжественное шествие в День русской культуры 7 июня 1928-го в Русской гимназии в Моравской Тржебове. Русская гимназия, переехавшая в Тржебову из Галлиполи, и русская школа в Чехословакии вообще — таково, собственно, главное содержание экспозиции.
Футбольная команда, скауты, интернатские дети, учительские коллективы с непременными законоучителями, список посылок из Праги в Питер и Москву (Сологубу, Ахматовой). Паспорты и дипломы. Иррациональная, необъяснимая никакими надеждами на скорое возвращение в Россию “во всеоружии западных знаний”, инерция жизни, воспроизводящая норму даже в типографских бланках школьных табелей и библиотечных наклеек. Словно жизнь после смерти, цепляющаяся за бытовые признаки “настоящести”. Или, напротив, за отыгранный до конца, до полной параллельной истории, сценарий победы над красными. Следуя сценарию, орденская колодка знаменитого генерала Дроздовского снабжается хранительскою распиской, что экспонат поступил во “Всероссийский военно-исторический музей Освободительной от большевиков войны”.
Возможно, подлинный реликварий из ГА РФ (погоны Брусилова, дипломатический паспорт П.Н. Савицкого, письмо Цветаевой к ее будущему ненавистнику Струве и др.) спорят с подчеркнуто обыденным духом материалов г-жи Копршивовой. Но не будь в выставке паспорта Савицкого, не так интриговала бы фотография этого буйного евразийца в позе директора Русской гимназии в Праге (собрание Копршивовой), а посреди членов русского Педагогического бюро по делам средней и низшей школы в Чехословакии — не узнавался б так явно близорукий В.В. Зеньковский (ГА РФ). Не восхищал бы справочной силою редкостный мемориал профессорского состава Русского юридического факультета при Пражском университете: каждое имя на слуху — но лица многие внове. Не ёкало б, наконец, от, наверное, самой последней и неопубликованной фотографии П.И. Новгородцева, узнаваемо статичного и седого в тесной толпе очередных общественных активистов. Какая-то особая, отличная от миллионов советских безмятежных полуосмысленных лиц, демонстративность и напряженность сквозит неизменно в коллективных этих портретах: гимназисток с учителями, студентов с профессорами. Просто студенты слишком великовозрастны (ветераны войны-с), преподаватели их (даже дебютировавшие лишь в эмиграции) слишком престарелы, а дети (нарядившиеся в народные костюмы ли, футбольные майки) не по-детски проникнуты значительностью и назидательностью. За их внешне бесконфликтной церковностью и трогательным патриотизмом, школьностью, детсадовскими прогулками на поляны — то есть внятной осмысленностью их жизни — невооруженным глазом видна (или видится мною отсюда) страшная деталь. У них нет ожидаемого ими будущего, их усилия по культурно-языковому самосохранению — почти бесперспективны. У них нет надежды. Всю их фантастическую энергию, выплеснувшуюся в межвоенную Европу, никогда не вознаградит живой результат. Икона, Пушкин и чемодан. Научная и культурная сила, мобильность, но нет надежды. Мифология оставленной России превращается в культурно-психологический жест и уже не руководит массой.
Они одни — и нет у них надежды.
28 октября 1994
Грех цельного миросозерцания
Нет, нет худа без добра. Готовясь к полемике с уважаемым автором, часами тыкая в клавиатуру, я исписал тысячи знаков, растащил на цитаты львиную долю его полемического сочинения. Я, как юный игрок в компьютерные страсти, в меру жизненного запаса проследовал по лабиринтам его мысли, по тем даже, что были не более чем интерьерным излишеством, вставною новеллой. Полемизировать с автором страницы “Искусство” на той же странице — вещь не то чтобы неприличная, но привычная мало. Словно бросаться лимонками в вагоне метро в час пик на кольцевой линии при посадке. Солидарность и пиетет мешали дышать, когда через кладку цитат, с максимальной дотошностью воспроизводящих тезисы текста, я пытался протиснуть мои недоумения. Компьютер отпрядывал.
Нечаянно и безвозвратно я уничтожил этот файл. Первоисточник утратил в походах. Памяти нет. От пагубной политической ангажированности вертится перед глазами лишь отрывок погибшего файла: мы знаем, что ныне лежит на весах, и что совершается ныне...
Речь идет о статье Евгения Барабанова “Философия снизу” в свежем номере международно-философского журнала “Путь”. Посему — да простит меня автор — излагаю ее суть так, как она отпечаталась во мне помимо Microsoft Word. Барабанов внятно и афористически (хотя и не без некоторых противоречий) сформулировал, в общем, достаточно очевидную мысль: как не было оригинальной русской философии при коммунизме, так и нет ее после коммунизма. Как полозили и елозили под партийным диктатом литераторы-публицисты-богоискатели, а не профессионалы-философы, так и ерзают они теперь под другим диктатом — теперь уже “русской идеи”. А получилось такое потому, что на смену марксизму-ленинизму пришла соловьевски-бердяевская “соборность”, без запинки перехваченная тоталитарно вымуштрованными преподавателями научного коммунизма, почвенно-партийными активистами и “десятками тысяч читателей”. Мозговая муштра же и всеобщая неспособность к внепартийной науке, к абстрагированному от контекста и социального заказа философствованию — суть явления только российские, прямые следствия неистребимого порока русского менталитета: жажды целостного миросозерцания, единой картины мира, иерархии ценностей и заурядного смысла жизни. И мыкается менталитет в универсальных на все случаи жизни доктринах. Ищет умственного покоя. Вместо того чтобы дать себе отчет о подсоветском своем бытии: как ты жил во лжи, взращивал двойную мораль. Как это так стремительно сползла с тебя краснота и обнаружилась еще большая. Как возможна культура после ГУЛАГа? Менталитет ответа не дает, как и не давал никогда. Предается греху цельного миросозерцания. Прибавь к нему другой неистребимый порок, а именно “онтологизацию истории”, переживание прошлого как утраченного подлинного бытия, к каковому не худо б вернуться и все сделать как следует... Вспомни, что навязчиво-аутическая, мессиански-допотопная “проблема России (России и Запада)” в одних и тех же словах равно волнует “западников” и “славянофилов”... Что проклятое тоталитарное целостное мировоззрение сначала насаждалося красными сверху, а теперь взыскуется серо-буро-малиновыми снизу (поэтому — “Философия снизу”)... Вспомни все это, и окончательно станет ясно то, с чего и начал уважаемый автор свою статью: что “философия снизу” — не философия вовсе (не штудии, не “различения мыслей”), а прямой путь к национал-коммунистическому и империалистическому реваншу, в общем и целом уже свершившемуся в туземных головах без надежды на излечение. И авторская помета в конце статьи: “1993. Бохум”. И редакционное разъяснение в конце номера: “Бохум (ФРГ)”.
Все так. В самом деле, прет из нас что-то нерефлективное. Миф на мифе сидит, мифом аки плеткою вертит: погоняет. Галереи трудов национальных мыслителей с полоумными предисловиями и истериками вместо комментария хоть скоту на корм посылай. Соборность/общинность уж по две на наличную душу выпали: жди душевной болезни. Историки западной философии какие-то не бодрые, переводят там что-то. Куражу действительно мало.
Но роятся вопросы. Кто, например, когда и каким образом доказал, что русская философия (“философия”, если угодно) совершенно совпала с мифической “русской идеей”. Кто объективно исследовал оную “идею” от бердяевского концепта до графоманского разливанного моря. Кто сказал, что преобладающая именно во всех подобных мифологических изысках графомания есть философия и что перепрыгнувшие в нее научные атеисты хоть когда-нибудь, хоть мизерным краешком, хоть бы даже в своей “науке” или абы какой культурной жизни присутствовали? И уж тем более странно слышать, что вся эта графомания унаследовала от марксизма-ленинизма тоталитарную власть над мыслью и жизнью. Ибо нет доказательств, а без оных — все мифология и публицистика.
Графоманов, властвующих над долларовыми грантами, мы в самом деле унаследовали, в мысли же и жизни они как пребывали “внизу” (в бахтинском “низу”), так там и пребывают. Опять же: кому адресуем свои сетования? Партийных функционеров агитируем отказаться от функций. Или, пристегнувши феноменологов-герменевтиков к “русской идее”, требуем с них за нее ответа. Если Россия втуне двести лет колбасится в заколдованном круге “русской идеи”, значит, такова ее планида. А ежели хоть один Евгений Викторович с планидою не согласен и планиду эту разоблачил, так, значит, нет уже колдовства. И кому, как не ему, открывшему невозможность философии после ГУЛАГа, исследовать это послегулаговское здесь-и-сейчас, не возлагая ответственность на функционеров?
Но в том-то и жуть, что нет ни колдовства, ни тотально всевластной “русской идеи”, ни всемогущества истории над отечественным настоящим, а есть миф о них, исполненный все тем же Бердяевым и с привлечением новых цитат пересказанный Барабановым. Его вырисовывает он в своем сочинении и с ним ведет смертельную битву. Бесконечно смертельную битву. Смешивая в одну враждебную массу преподавателей общественных наук с анонимными читателями, партийными активистами и т.д., Барабанов лишает свою антимифологическую борьбу главного смысла. Ибо мифы массового сознания можно только исследовать, мифологически же направляя, бряцая кимвалом, а мифы науки, не прибегая к публицистике, — уничтожать. Исследует ли Барабанов массовую психологию? Нет. Очищает ли науку? Также нет, ибо науки перед собой не находит. Исследует ли въевшиеся в философию мифы? Отнюдь. Напротив: дабы выстроить, например, красивую сказку-схему о том, как маргинальная при коммунизме диссидентская “соборность” превратилась во властвующую после коммунизма идеологию, он, в противоречие хрестоматийнейшим, элементарнейшим фактам, пишет, что так же и марксизм в свое время: в считанные годы переместился в России с интеллектуальных задворок на умственный трон. Хотя всякому исследователю темы не может не быть очевидно (и Бердяев же об этом тож написал), что марксизм со всеми своими производными лет двадцать до любимого октября обрабатывал не только партийные души, но и пресловутый “религиозный ренессанс” сверху донизу, что простейшие реакции его вошли в самую что ни на есть академически-университетскую науку, философию права и т.д. Впрочем, Барабанову все — одна нерасчленимая “соборность”.
Пора тормозить. Преобладающий пафос статьи Барабанова близок и понятен: надо преодолеть себя, исследовать и преодолеть язык и клишированные реакции, контекст и структуру допотопного “ренессанса”, и не только его. Надо преодолеть старую Россию, одарившую нас целым веком советского бытия. Пройти не мимо, а сквозь политические и социальные контексты, как это делают “там”, нисколько не смущаясь недисциплинарностью.
Но задачу эту можно адресовать только самому себе. От самого себя требуя интеллектуальной свободы (от мифа) и психологической независимости (от излюбленной схемы). Все иное: обида на жизнь и неспособность к жизни.
4 ноября 1994
Искусство о них никак не забудет
Чтоб не видеть тусовки, готов обещать что угодно. Каюсь, дал себе честное слово не писать больше о тусовочном русском искусстве. Но что слова, коли любишь. Тем более что “Художественный журнал” №4 разъяснил наконец, в чем причина моих несовпадений: слишком правый я, слишком правый.
Открывши третью страницу обложки, рецензент впервые наткнется на Summary. Не все ж сквозь весь номер вычитывать редакционный замысел. Сей номер посвящен коллективизму и социальности, групповому художеству и отношениям радикального искусства к власти и обществу. Статьи, публикации, интервью. Всех их, как всегда, умней и удачней масса рецензий на выставки 1993/1994 года.
Но есть образцы.
Например, Екатерина Бобринская, вдохновившись известиями о бытовом национализме некоторых русских авангардистов, спешит подверстать тоталитарную (коммунистическую) перспективу русского футуризма к оной же, но фашистской перспективе итальянского и немецкого. Тщетно указывать автору на некоторые различия национализма и интернационализма. Надо мысль порешить: русский авангард-де питается национализмом и имперскими мифами. Доказать такое отнюдь не легко. Текстом Бобринской проиллюстрировать легче обратное. Во-первых, “русских футуристов интересовали не внешние формы, а внутренняя динамика и ритм национального стиля действия (??? — М.К.), не историческая, но метафизическая, «беспредметная» формула национального”. Во-вторых, “футуристическая формула русского национализма не просто входила в противоречие с историческими стереотипами, но могла показаться отрицанием самих основ национализма”. В-третьих, “имперские мотивы у футуристов не имели ничего общего с существовавшей русской государственностью и во многом противостояли ей”... Это она называет национал-империализмом. Аргументы рассыпались. Но в “беспредметности” Бобринской видится все что угодно. Захочет — увидит оккупацию Прибалтики в черном квадрате. Ей дорого слово. Ибо только с ним пускают в “интернациональный контекст”, где у каждого русского в паспорте от рождения пропечатано: империалист.
К счастью, иные авторы больше думают о существе. Даже изобретенное Анатолием Прохоровым предельно общее и зыбкое понятие “экранной культуры” (в противоположность книжной) выглядит вполне внятным. В беседе с редактором А. Прохоров уничтожает надежды энтузиастов на глобальный культурный переворот в связи с изобретением очередного телеграфа (компьютеров и телекоммуникаций). На жадный вопрос “Что же изменится (с победой «экранов» над нами и нашими книгами)?” Прохоров мстит: “Ничего... Бережность, с которой новые технологии относятся к старой культуре, поразительна и увеличивается с каждым шагом, доходя до прямого воспроизводства ее феноменов на новых носителях”. И т.д., зачастую умно и наблюдательно.
Но журнал продолжает выспрашивать. На классическое “Что делать?” кратко отвечают разные художественные иностранцы. Особенно приятны мысли изобразительно симпатичного мне француза Шен Цзэн: “Вопрос «Что делать?» есть в глубине своей некое сомнение жизни. Оно не имеет ничего общего с природой искусства. Проблема в том, что, постоянно думая об искусстве, об истории искусства, кончают тем, что обманываются относительно искусства”.
Отечественных цзэнов пытает Андрей Ковалев. Известный квазимарксизмом арт-критик политически столь ангажирован, что у культуртрегеров, озабоченных соблюдением границ искусства, окончательно сдвинется крыша. В ответах на ковалевские пытки Дмитрий Пригов принял роль представителя Запада и воспроизвел его political correctness: “Западное искусство ведомо людьми 68-го года, и идентификация с правыми сразу выталкивает художника из общего процесса”. Теперь ясно, отчего русское радикальное искусство так упорствует в интеллектуальном провинциализме и литературно-философском невежестве. Ведь естественные его умственные конфиденты — русские левые, интеллектуально, как правило, безвыездные провинциалы, занюханные почвенники и идиоты.
К счастью, интервьюируемые Ковалевым художники Гия Ригвана и Дмитрий Гутов — именно художники. Мне весьма опять-таки симпатичные. Не скажи Ригвава correctn’oe “мне больше всего импонирует Маркс”, по социальному реализму его речений никто не догадался б, что он марксист. Даже известный марксист Гутов на пародийные инсинуации интервьюера вполне серьезно отвечает чисто художественным, лифшицеанским марксизмом. «ХЖ: А в реальной политике с кем ты, товарищ художник? ДГ: Номинально я голосую за зюгановскую компартию. Мне Осмоловский подарил книжечку Зюганова, количество тупой националистической риторики в ней превышает критическую дозу. Такие у нас коммунисты — обещают поддерживать традиционные формы религии, сочувственно цитируют “Вехи”. Так что я по нужде голосую за название, а не за существо дела. Но само-то слово “компартия” хорошее... ХЖ: Скажи, а люди под красными флагами тебя не смущают? ДГ: Конечно, они ущербны. Но то искусство, которое о них забудет, окажется еще ущербнее».
Золотые слова. К ним бы еще золотое сознание того, что опыт М.А. Лифшица убедительнейшим образом показал: художественный марксизм и марксистская власть несовместимы. И радикализм 68-го хорош супротив лишь инерционной социальности Запада. Где насилие вязнет.
Социалистически скучноватый, полиграфически непривычно бледненький и корректорски сиротливый, четвертый номер ХЖ невольно втягивается в какие-то непроходимые дебри. В ту злободневность, где тотальная фальсификация истолкований переплелась со всеобщими несоответствиями имен, немотивированностью союзов, беспринципным подыгрыванием иностранцам-заказчикам. Где уже невозможна никакая история (а не повесть) искусства. Сплошь узлы невротизмов.
В тесноте этой восхитительный, но нескромный философ Елена Петровская, адресуясь к московской тусовке, хочет резать проходы. “Освободимся от эмоций и перейдем на спокойный, по возможности не ангажированный тон, — увещевает она ненавистников тусовки. — Что можно считать искусством сегодня? Достаточно ли просто акта самоназывания, чтобы любое действие воспринималось как “художественное”? Почему современный художник это тот, кто вовсе необязательно должен уметь рисовать или хотя бы мастерить руками?”
Так же вполне риторически недоумевает Петровская по поводу подростковой (осквернительской и зависимой), глубоко советской природы современного русского художественного радикализма: “Что такое конец “холодной войны”... Наверное, ее эстетизация. Ностальгия по когда-то враждебным клише. Грусть, пришедшая на смену ненависти. Что говорить, наше концептуальное “сопротивление” было слепком с существовавших отношений власти”. У подростка грусть первой любви всегда рядом с взрывным позывом к насилию. Поэтому философ пространно, упорно доказывает несовместимость насилия (внеязыкового, неизобразимого, неконвенционального, самодостаточного и бессубъектного) и искусства (языкового, изобразимого, конвенционального и субъективного). А с первых журнальных страниц спешит ей вдогонку статья Сергея Кускова, как раз в бессубъектности коллективизма обнаружившего кайф и искусство. Кайф насилия, искусство убийства.
Нарушаются правила, доказательства тают. “Если насилие и присутствует каким-то образом в изображении, то лишь как необъяснимая, но суггестивная неудача, — твердит Петровская, ведя арьергардную битву, — насилие опознается по оставленному им следу, по рубцу, который будет казаться избыточным и странным с позиций некоторого композиционного единства”. Искусство и есть рубец и избыток. Приходя в социальность, оно не знает других воплощений, кроме рекламы в подкорке, эстетики уличных буйств, ритуала публичной расправы.
Эта мерзость рождается в левой тусовке.
Это так близко к несомненному, что любви к искусству лучше не жить.
23 ноября 1994
Исчезни. Исчезни
Русские дела в “Вопросах философии” № 11
Цитата. “Застрелился некто Крафт, обруселый немец, юноша, нечто вроде студента... Причиною смерти послужили мысли, в которых находился последнее время этот Крафт: именно, что по его взгляду, очень долго зревшему, Россия — “второстепенное место” в истории, никакого всемирного призвания не заключающая. Идеальный юноша так полюбил свою вторую мать, что не мог вынести этой печальной мысли”. Эту цитату из розановского пересказа эпизода “Подростка” (как обычно для Розанова, пересказа с уст другого рассказчика, в данном случае Ардова в “Утре России”) привел В.М. Крюков на страницах “Вопросов философии”, где появилась его статья “Вокруг России: синтаксис Василия Розанова”.
Эту гиперцитату Достоевского — Ардова — Розанова — Крюкова я множу и длю не для того, чтобы еще раз ущучить эпигонов постмодернизма, полагающих самоценную цитацию бессмертной заслугой своего малохольного изма. И не в силу этнических чувств.
Мы видим (и видим давно уже) античеловеческую, истребительную природу нашего “всемирного призвания” и, на время смиряя гордыню, начинаем любить нашу “второстепенность”. Стреляется же из-за собственной второстепенности нервный гэкачепист. Мы можем говорить о себе без слезы. Как “Вопросы философии”, в очередном блоке отечественных материалов соединившие статью В.М. Крюкова с трудом С.С. Хоружего “Трансформации славянофильской идеи в XX веке”. Ненадрывная умеренность этих текстов — сама по себе есть прогресс впечатляющий. Неизбывная же запрограммированность их на “призвание” требует отчета. То есть: мы любим нашу родину (народ, философию), но не поклоняемся ей (ему, ей). Почти так написал сто лет назад еще один русский немец.
“Славянофильская идея в широком смысле, как идея самоопределения русской культуры, отнюдь не родилась вместе с историческим славянофильством, — пишет известный своими в точном смысле слова догматическими сочинениями С.С. Хоружий. — Она всегда была имманентной составляющей духовного мира и духовного развития России, и лишь получила от славянофильства свое имя, довольно случайное и неудачное.” Есть такое мнение, но имя зыбко и не удалось. А в безразмерное “самоопределение” без трения войдет все, абсолютно все, даже написанное о России ее жесточайшими ненавистниками и пещерными антиславянофилами. Верный диалектической схеме, Хоружий отслеживает новые вехи славянофильской идеи и вклады в ее драгоценную сокровищницу. Тезис — западно-античная “идея Славянского Возрождения”, преподанная Серебряным веком. Антитезис — антизападная “идея Евразийская”, преподанная соответственно евразийцами во главе с П.Н. Савицким. Синтез — неопатристический синтез, “христианизирующий Возрождение” и преподанный Г.В. Флоровским. Читателя, возопившего было об исторической произвольности названных перевоплощений славянофильства, автор спешит лишить треволнений: да, перевоплощения произвольны, “все они в своем внешнем облике далеко отходят от привычного, хрестоматийного образа славянофильства”. Имя случайно и неудачно, но хрестоматийно, и поэтому исследователь смиряется с ним. Но что заставляет его вести речь не об идее, а о публицистическом образе неудачного ее имени, то есть двойной ее фальсификации? Удивительно ли, что “внешний” облик “отходит” от дважды умозрительной схемы? Я намеренно не касаюсь исторической жизни идеи, ибо чаю, что в “имманентности” — непобедимость Хоружего супротив исторических фактов.
Вот механизм этой непобедимости. Требуется доказать, что “обобщающая культурфилософская идея”, модель, сущность, “ключевое слово” Серебряного века — (нет, не синтез, как подумал читатель книг про модерн/символизм) — Возрождение. Доказательства, называемые автором “камешками в мозаике”, таковы: “Идею Возрождения применительно к России Вячеслав Иванов выдвинул в статье 1907 года...”, 6 марта 1905 года Ф.Ф. Зелинский выдвинул “Славянское Возрождение”, еще несколько вырванных из контекста цитат. Все. И полное забвение полудюжины славянских возрождений XIX–XX века и альтернативных родителей идеи (хоть Булгакова в том же 1905-м).
Чтобы следовать в русле хоружевской схемы и делать в драгоценную сокровищницу вклад, евразийская идея, оказывается, редуцирует античный исток возрождений — и в этом ее резюме. “В обоснование такой редукции Савицкий предложил понимать культуру как простой набор отраслей культуры”. Однако. Переиздание “Очерков русской культуры” П.Н. Милюкова теперь всякого убедит, что именно Милюков есть отец отраслевого подхода. Громя евразийцев, Хоружий припоминает проигнорированное ими предупреждение Вячеслава Иванова 1915 года. На примере Данилевского тот-де заклеймил “отступничество от внутренней святыни славянофильства, забвение церковного и вселенского смысла русской идеи” и “службу национализму биологическому”. И здесь непорядок — о том же и то же изложил Милюков в статье “Разложение славянофильства” в 1892-м. Не заменить ли антитезис триады трудами Павла Николаевича? Непобедимость.
Пустота. Зазор меж юдолью и Богом. Женская, податливая, но исподволь подчиняющая себе, впитывающая, перевербовывающая иноземцев. Россия, русская идея — предел европейской, граница ее. Это мысли В.М. Крюкова, толкующего ту статью Розанова, в которой троилась цитата, эпизод из “Подростка”. Надо отдать должное Крюкову — его лояльность к герою выставляет подсознание розановской мысли на больший поток и разграбление, нежели обличительный тон, принятый по отношению к Розанову некоторыми моими товарищами (и им, конечно, заслуженный). Обличительный тон не решает проблемы. Ибо проблема Розанова есть во многом переживание “призвания”, “второстепенности” и самоубийства любви. В однозначном и вместе тонком вопросе о юдофилии/юдофобии Розанова Крюкову открывается нечто весьма точное: “Значит, евреи для России (по Розанову — М.К.) — то же самое почти, что русские для Европы... Еврейство — предел русской женственности... Ревнивое чувство, угадываемое в нелюбви к евреям, имеет различимую религиозную основу... Богоизбранность Израиля ощущается как богооставленность Руси”. Призвание иных — как собственная второстепенность. Страшно сказать, но почвенная ревность к еврейству — едва ли не ревность к тем, кто родил Бога, и жажда самим родить этого Бога, и неспособность признать его Богом без этой мерзкой и слюнявой почвенной инициации.
“Необходимо выговорить это слово — пустота. Крах Руси Советской выявил метафизические провалы в породах, на которых была возведена ее конструкция. Надобно уяснить: сейчас решается нечто большее, чем судьба империи. На роковом переломе исторического пути России явственно обнажилась бездна, и это бездна не столько геополитическая, не столько хозяйственная, сколько — экзистенциальная... От всякого ответственного человека, равно сторонящегося и “либерального” легкомыслия, и “патриотической” истерии, это требует гуманитарной сосредоточенности, а значит, и настоятельного обращения к проблемам национального самосознания...” К этим словам В.М. Крюкова можно было бы предъявить стилистические претензии. И все.
2 декабря 1994
Чертовски хочется поработать
Возможно ли “правое” искусство?
Как танк с бронированного листа, так проект начинается с оговорок. Касаясь изобразительных искусств, “Сегодня” почти никогда не вела речь об искусстве традиционном. Оное искусство, назовись оно обыденным, массовым, демократично-народным, банально-тривиальным, коммерчески-рыночным или, напротив, перфектно-престижным, классическим и музейным, никогда не было более чем фоном. Составляючи даже 99 процентов эстетических реакций современного человека, оно, однако же, пребывает вчерашним. Не имеющим отношения к тому самому краешку, острию, на котором одном и роятся невнятные перспективы, томится недоделанная актуальность.
Ибо вся художественная традиционность никогда не мирилась с общественно-политическим ангажементом. И не имела сил преодолеть внехудожественность и внетекстуальность своих идейных эмоций. Ангажируйся этак станковист-живописец-фигуративист конкретной идеею — и конец искусству: плодятся из-под руки коврики с лебедями, тиражируются стадомордые сплоченные ряды пролетариата, лезут из всех Манежей глазуновские полупатриоты с вырезанными из софроновского “Огонька” портретами отцов русской культуры. Ведь не за Конвент же болели и переживали художники Sturm’a и Drang’a, а так — за само ощущение гильотины.
Никого не дивит существование левого искусства в отсутствие художеств левоцентристских, центристских, либеральных и право-аграрных. Ибо, кажется, лишь леваки в этом веке породили возможность нераздельно-утробного художественного политицизма. Именно у них, бутафорских комиссаров с парижско-мадридскими симпатизерами, впервые единоприродно слились художественная невменяемость и политический догматизм. Будто не слепить было голубеющих ангелов в небе над Витебском без краснеющей деревянной маузерной кобуры у бедра. Но нет, не слепить.
Что бы мог предложить эстетическому бойцу маузер противоположного цвета? Ничего, кроме романтической консервативности послегильотинной эпохи. Первой половины XIX века, освиставшей социальную инженерию равенства-братства, чтобы превознести антиобщественный героизм неравенства-индивидуализма. Коль оставить за скобкой антисоциалистическое государственничество такого консервативного романтизма, то лишь самые чуткие обнаружат его два-три ничтожных отличия от оппонентов: тот же античный миф, те же буря и натиск. Значит, вся разница в социальной инженерии и окраске романтического утопизма. Ведь ни в каком радикальном, даже маузерном, сне левый художник не распространял своей страсти к социальной справедливости и артистическому социализму на свой романтический миф, свой медиумический статус, свою свободу ломать и насиловать жизнь. Восхищаясь красными флагами, всегда восхищается он издаля, с чисто телевизионного обзора того, как Красная площадь транспаранты полощет, давясь мавзолеем с редкозубьем политбюро. И если вступает в смертельную битву с буржуазной гидрой, так лишь до тех пор, пока буржуазная гидра не истреблена. И если бубнит что-то на марксоидном своем новоязе, так лишь тогда, когда новояз не сочится из всех информационных щелей. И в коммунистическую-то партию стремится не в ту, что цинически изнасиловала “меньшевиствующего идеалиста” и большого эстета, друга Лукача М.А. Лифшица.
Быть ему маргинальным.
Как быть малочисленными и неудачными тем, кто утвердит либеральную консервативность, обцелует и просветит буржуазную пресность и примитив. Победа такой стабильности резко умножит маргинальную художественную левизну и вконец истребит правых антикоммунистических интеллигентов. Ибо правыми сделал их ужас, а вовсе не государственный смысл. И за пробуждение от этого ужаса — это совсем небольшая расплата.
10 декабря 1994
Верните Гамлета славянам
Русская идея: в кругу писателей и мыслителей Русского Зарубежья. В 2-х томах. Вступ. статья и составление В.М. Пискунова, комментарии Н.Б. Злобиной. М., Искусство.
Серия “История эстетики в памятниках и документах”
Невнятный, содержательно зыбкий и публицистикой совершенно испорченный концепт “русской идеи” (далее — РИ. — М.К.) давно стал синонимом псевдонаучной пошлости и мировоззренческого безголовья. Более того, РИ (а не русская философия, русская публицистика, русская история как предмет общественной мифологии, философии и публицистики) превратилась в прибежище отчаянной графомании. И если рассуждает о РИ несколько человек из действительных специалистов, то не с научными, а чисто идеологическими целями. Я не против идеологических целей. Я за их откровенность, то есть сознательность тех самых творческих законов, что гении, простые издатели, исследователи и редакторы, над собою ставят и ставят. Назвалась ли авторитетная книжная серия “Историей эстетики в памятниках и документах” — печатай эстетику. Исследуй памятники, изучай документы. Решилась ли сеять серпы и молоты — называйся серпом и молотом, не скрывая своих убеждений.
Так что же имел в виду благословленный к тиражированию двухтомник В.М. Пискунова, назовясь столь ответственно и оригинально? Как всегда, дотошных читателей выручит аннотация. Согласно ей, РИ есть ничто иное как: “размышления об оставленной Родине, ее исторической судьбе и предназначении, о месте и роли русского народа в общечеловеческой культуре”. Если следовать такой расшифровке, среди творцов РИ места займут все, кто хоть что-нибудь написал о России, в том числе и такие ее беззаветные любители, как Астольф де Кюстин, Адольф Гитлер, Збигнев Бжезинский, Генри Киссинджер и Ричард Пайпс.
Лишь косвенной формулировкою вступительная статья Пискунова проговаривается-таки о том, как он мыслит себе смысл двухтомникова заголовка. РИ, оказывается, есть “все несогласное” с тем утверждением, что “национальный корень пресекся”. Легко представить себе двести два тематических тома РИ под редакцией Пискунова, целиком составленных из словарей, географических справочников и туристских буклетов, в коих смирно фиксируется существование нашей страны и ее населения.
Реальная история и непридуманная мысль толкуются вкривь и вкось. Контекст и предыстория, полемика и историография мысли неизвестны. Уставши на 52-ой странице предисловия, Пискунов производит беспомощный жест: “Дальше — тексты...” И видимо, не понимает, что читатель возьмет и сравнит-таки “тексты” с его сочинением. Вот, например, мыслительная конструкция Пискунова: «Эмигрантов, разочаровавшихся в политике и ее соблазнах, было не меньше, если не больше, чем политических неофитов. С. Франк — сам некогда “легальный марксист” и даже “наиболее политик из этой группы”...» И отсылка к тексту бердяевской “Русской идеи”, на коем возводится сия конструкция. Не буду теребить неофита Пискунова указаниями на бессмысленность термина “легальный марксист” в применении к Франку. Но вот чтобы именно Франк был “наиболее политиком”? Открываю текст Бердяева во втором томе пискуновской же хрестоматии: “К поколению марксистов, пришедших к идеализму, принадлежали... пишущий эти строки, П. Струве, (запятая. — М.К.) наиболее политик из этой группы, (запятая. — М.К.) С. Франк. (точка. — М.К.)” Плохо, плохо еще Пискунов понимает собранные им сочинения.
Однако, что и как собрано составителем в “Русской идее” — отдельная повесть. Начинается она с того, что сборник с таким названием уже выходил (М.: Республика, 1992. Составитель М.А. Маслин). И именно он, содержательно более точный, впервые включил в подобное издание заметку Б.К. Зайцева “Слово о Родине”. Но тщетно мы искали бы в пискуновском двухтомнике (сдан в печать в августе 1994-го) упоминания о предшественнике. Точно так же, перепечатывая (тиражом 5 тысяч экз.) две статьи Г.П. Федотова, Пискунов умалчивает о предшествующем ему в России собрании В.Ф. Бойкова (СПб.: София, 1991), где статьи эти появились (50 тысяч экз.). Извлекая фрагмент из “Смены Вех”, Пискунов отсылает к редкому первоизданию, будто не ведает о полных комментированных публикациях И.А. Исаева в “Литературном обозрении” и отдельном издании (М.: Русская книга, 1992). Пыжась нечто собрать из эмигрантской Пушкинианы и перепечатывая, в частности, статью П.Б. Струве “Дух и слово”, составитель делает вид, что не знает о включившем ее сборнике Р.А. Гальцевой “Пушкин в русской философской критике” (М.: Книга, 1990). Ничего не известно Пискунову и о массовых переизданиях бердяевской “Русской идеи”, иначе зачем бы адресовал он “широкому читателю” свои фрагментарные извлеченьица? Не слыхал составитель и о Приложении к журналу “Вопросы философии”, еще четыре года назад в 60-ти тысячах экз. распространившем франковское “Крушение кумиров”. Иначе почему ж он о нем не сообщает своем широкому читателю? Никто не сказал ему, бедному, про полное массовое же переиздание “Народной монархии” И. Солоневича. Думает В.М. Пискунов, что нет у Солоневича этого издания и что лишь “Наш современник” осветил нам проблему. То же добровольное невежество Пискунова сопровождает извлечения из мемуаров Шаляпина, “Путей русского богословия” Г. Флоровского, Савицкого, Ходасевича, Адамовича, И. Ильина, Н. Трубецкого, Вышеславцева, Бунина и Шмелева. Если же пройтись по двухтомнику с вознесенным на обложку его заголовком, то окажется, кстати, что три четверти собранных в хрестоматии текстов никакого отношения к РИ не имеют: трактуют они о революции, стародавних воспоминаниях, философских тонкостях софиологии, эмиграции, интеллигенции, путевых наблюдениях, политических лозунгах, литературе. То есть решительно обо всем. И, следовательно, ни о чем специально. Ни об эстетике, ни о памятниках, ни о документах.
Некий снисходительный человек, наверное, скажет: какая-де разница, корректен ли с научной точки зрения Пискунов — лишь бы дал трудящим могутное знание о всяких идеях и лирических чувствиях эмигрантов. Нет, не будет отрады трудящим. Ибо сам Пискунов, видимо, не в силах сказать, кому именно адресует он свой двухтомник. Примитивный искатель примитивной идеи проклянет составителя после первой же сложности текста и непоследовательности отрывков, после софиологии и мелких деталей внутриинтеллигентской полемики. Читатель же квалифицированный, покусившись на четверть собрания, что составлена из новых перепечаток, — проклянет еще больше. Ибо лишь в некоторых извлечениях и “полных” републикациях найдет он знак <...>, повествующий о составительских сокращениях и заставляющий, по крайней мере, не рассчитывать дюже на эти перепечатки. Иной раз сокращения сделаны тайно. Не сверять же их с оригиналом.
Но и бессмысленность не отмеченных сокращений, хаотичность композиции, помещающей рядом с мемуарами Гессена об эмиграции мемуары Струве о 1890-х годах (упоминающими такие фамилии и факты, что ни именной указатель, ни “комментарий” их даже не пытается разъяснить), — все составительское меркнет перед деятельностью комментатора Н.Б. Злобиной. Небольшая беда, что составитель, не сославшись, позаимствовал, например, текст “Крушения кумиров” С.Л. Франка из Приложения к “Вопросам философии”, — скандал в том, что двухтомниковый комментатор “Кумиров” Н.Б. Злобина явным образом переписала свой “комментарий” из этого Приложения (у Ю.П. Сенокосова). Странна и непонятна надежда Н.Б. Злобиной, что можно быть вором и плагиатором — и не слышать от окружающих о себе соответствующих мнений. Даже как-то наивны ее предположения, что, переписавши (вкупе с ошибками) из другого тома Приложения к “Вопросам философии” биографические справки о Струве-Булгакове-Франке, она встретит одну читательскую благодарность. Мне жаль, но в последнем случае от комментаторской наивности пострадал я, и мне легко сообщить, что Н.Б. Злобина — вор и плагиатор.
Разводишь руками и оторопело чешешь затылок, концом онучи гнездясь в родимую почву: в какой вражий полон попали заветная РИ, эстетика, памятники, документы.
17 декабря 1994
Жестокость и хирургия
“Художественный журнал”, № 5
Неуловимая сила разъедает журнал. Или он разъедает неумолимую силу. С каждым номером истлевают идеи. А ведь сколько небось при начале произносилось всяких идей: художниками, кураторами, критиками, чуткими к творчеству гуманитариями и прочими философами. Казалось достаточным изобресть точку приложения сил, чтобы к точке потянулись творческие энергии, и журнал заменил собой недостающие культурно-научные институты.
Всего лишь пятый номер увидел свет, но будто три поколения сменились от первого к пятому: куражу и гениев нет, тусовочная дружба прошла, философы выдохлись. Во главе — технократически тусклая скука.
Для оформления обложки Павел Пепперштейн вырезал из допотопного польского журнала кусочек текста. Ему не текст важен, а то, что журналом тем Павел, матерясь, героически бил комаров душной июльскою ночью. Бил, устал, механически вперился в текст — и очаровался: как хороши эта мертвая давность, “Солидарность” и т.д. Как пуста и ненужна эта актуальность, высохший океан, сводящийся к мусорной точке.
Обложка даже невоспроизводима: так, комариные трупики вкруг пожелтевшей от клея занюханной вырезки. Куражу нет, об идеях забудем.
Именно поэтому, наверное, темой номера избраны универсальные проекты, поставляющие в центр космических перемен то науку, то искусство. В запевалы сих перемен приглашены ветераны отечественной художественной мысли и практики. Соседствуя с блоком текстов, посвященных Йозефу Бойсу (жир, войлок, самолет, криптофашизм), ветераны легко соединяют самоуглубление с мифологическими претензиями, без стыда поминают о своем месте в истории русского искусства. Героическая монументальность этих “Граждан города Кале” формирует ландшафт, в очерченном их несуетными жестами горизонте зеленеет газон, молодежь проводит экскурсии. Чу, что за тень поднимается над газоном?
Первое в номере сочинение Юрия Злотникова “Язык и пути познания” отталкивается от автобиографического эпиграфа: иду я как-то с Кабаковым. Шепот экскурсантов стихает. “Я называю это как бы искусством мизансцены. Строительство потока, упор на экзистенцию, нежелание кристаллизовать — не является метаязыком. Метаязык рассматривает нулевую ситуацию, саму проблему существования и локализуется в аппарат”. Так Злотников обосновывает творческое воздержание и наблюдение. И требует “новой этики”. Но чем дальше, тем явственней неловкость и косноязычие его наблюдений, тем труднее длить ему связную мысль, нащупывать, что же именно хотелось сказать. Наконец с заметным истощением произносит он свою новую этику: “Для меня, чем старше я становлюсь, важны метафизика, вера в незыблемость структуры мира” и т.п.
Другой ветеран, Юрий Соболев, выясняет себя в интервью. “Вопрос: Уже больше двух лет, как ты поселился в Царском Селе и, продолжая рисовать, работаешь также в системе multi-media, руководишь театром, проводишь занятия... Твоя мечта — создать царскосельский... Ответ: ...универсум”. В свое общение с Богом, стыдясь, вовлекает он учеников, выстаивает вокруг коммуникации универсум, в коем сам себе режиссер и проректор. Любой космос, по мнению Соболева, легко строится при некотором “напряжении”.
Третий — ветеран техноискусств Алла Митрофанова — толкует про “Кибер-утопию и творческую машину авангарда”. Смысл сочинения обретается сразу: “Гуманитарная концепция искусства... теряет обаяние. Она уступает место технологизированной концепции искусства”. Иного не ждали. Но в том-то и кроется непобедимое обаяние гуманитарности, что, невольно следуя ей, Митрофанова снабжает свой тезис длиннющею кодой. Гуманитарный ритуал исполняет она, вне контекста и смысла бросаясь от цитаты к цитате, от Хайдеггера к Делёзу с Гваттари, риторично, неловко, смешно. Даже ведя речь о сто раз пережеванных отношениях Хайдеггера с нацизмом, Митрофанова ссылается на чье-то мнение в какой-то книге, с которою познакомилась исключительно по чьему-то неопубликованному переводу. Ритуальные телодвижения подхватывает Татьяна Могилевская. В статье “Party-мэйкинг как искусство” вспомнила она сказку про рыбака в изложеньи Лакана. И спешит показать свои детские козыри: “Цитата заимствована из текста М. Ямпольского о Мерло-Понти... При создании текста были использованы некоторые идеи Мориса Мерло-Понти и Михаила Ямпольского”.
Ветеран Галина Курьерова выпытывает у психолога Николая Носова тайны виртуальной реальности. Психолог свидетельствует, что оная реальность связана не с компьютером, а с переживанием любой деятельности. И поэтому массовые формы виртуальной реальности (тренажеры, игры и др.) есть прямая эксплуатация человеческой физиологии и психики: чем реалистичней модель, тем глубже последствия. “Даже самые гуманистические проектные концепции бесчеловечны. Они не учитывают виртуальный пласт бытия человека. Они центрируются не на человеке, а на восприятии пространства человеком... Аналогией антропоморфного места является Родина. Человек любит свою родину, считает пространство своим не в силу приземленности своей природы. Человек есть виртуал данного места, данное место есть виртуал региона, регион есть виртуал земли. Для человека его родина репрезентирует собой мирозданье как творение Божье, и человек вместе с местом своего рождения образуют единство, целостность и полноту... Вот это — пример виртуального построения пространства”. Говорит это Носов, с трудом продираясь сквозь бессвязные, тщащиеся быть философскими, но прямо глупые и полуграмотные вопросы интервьюера Курьеровой. Ей хочется ритуала.
О художественной литературе, опубликованной в журнале под именем художников Юрия Лейдермана и Павла Пепперштейна, пусть судят литературные критики. О словоизъявлениях других лиц проще судить тем, кому они адресованы. О хронике выставочной жизни прошлого сезона (за январь–август 1994-го), как всегда, подробной и разнообразной, хвалебных слов у меня уже не осталось. После ветеранских проектных потуг на них отдыхаешь сердцем.
Двигаясь от обложки к обложке, от бредовых невнятиц, вилами по воздуху улавливающих неведомый смысл, к мастерской и библиотеке, воспитуешься сердцем. Бросившийся в ассенизацию, “Художественный журнал”, вероятней всего, не изящен. Более того, словно перетаскивая тебя из врачебного кабинета в приемный покой и обратно, из реанимации в морг, журнал, как жестокий хирург, обыденно-скучный, невзрачный, в залитом кровью клеенчатом фартуке, не хочет знать гуманизма. Ибо полны им богадельни и пресса. И — нет его в искусстве.
10 января 1995