Статьи

КУДА МЫ ИДЁМ? Прогноз Андрея Белого, Н.Валентинова, А.Волынского, М.Ковалевского, В.Мейерхольда, Д.Философова...

30.04.2023 23:19

КУДА МЫ ИДЁМ? Прогноз Андрея Белого, Н.Валентинова, А.Волынского, М.Ковалевского, В.Мейерхольда, Д.Философова, М.Рубинштейна, П.Новгородцева и других

Куда мы идём? Настоящее и будущее русской интеллигенции, литературы, театра и искусств. Сборник статей и ответов. М.: "Заря", 1910. Переиздание под редакцией М.А. Колерова

***

Предисловие к нашему сборнику.

Никогда такой разноголосицы не было в русском обществе, как теперь. Самые противоположные течения мысли, учения, направления переплелись одно с другим, не приводя кочующей мысли русского интеллигента к определенному выводу, к какому-нибудь удовлетворяющему порывы его исканий, — его мучительных исканий, — исходу.

Старые пути все исхожены, ответы на роковые запросы духа, на страстные алкания ума, сомневающегося в себе самом, не найдены, и он жаждет новых дорог и, набредая то на ту, то на эту, ударяется в тупик. Что же ему делать? Куда идти? “Вороти назад! Держи около!” — слышится ему, колеблющемуся, чей-то нашептывающий доброжелательный совет.

 Но куда “около”? И как назад? И во имя чего? И что из этого выйдет? Он не знает, он не догадывается, — и вот корень страданий его мысли и новых, все новых исканий, приводящих его неведомо куда, зачастую в дикие, непролазные дебри мысли и дерзаний.

 А тут вокруг него царствует истинное Вавилонское столпотворение непонимающих друг друга пророков и новых вероучителей, зовущих все ищущее к себе, каждый клянясь, что та вожделенная истина, ради открытия которой все они идут на добровольные терзания пытливого духа, — эта истина, будто бы в их руках, будто они, только они, обладают ею и притом во всем совершенстве.

Что же выйдет из всех этих пут небывалой разноголосицы, свидетельствующей о небывалом кризисе русской общественной мысли, — кризисе, из которого наша интеллигенция должна выйти или победительницей, или побежденной, сраженной незнанием, неумением выбраться на прямую и определенную дорогу.

Возобладает ли из всех этих разнородных течений одно какое-нибудь и поведет русское общество по своему руслу, к своему берегу, или найдется в конце концов равнодействующая линия, которая и приведет нас к вожделенному концу? “Иль, судеб повинуясь закону”, нам не выбраться из этих сыр-бор дремучих лесов, и ждет нас духовная смерть, которой и подвергнемся мы, не расцветши, отцветши в такое короткое время нашего всего каких-нибудь двухсотлетнего существования?

Суждено ли нам и впредь, от века и до века жить чужим умом, идя неизменно в хвосте западной мысли, или из всех этих брожений мысли, отбоя и прибоя кочующих дерзновений мы доберемся до своих собственных путей, найдем всепокрывающие синтезы и единую, обхватывающую все и вся мысль?

Сольются ли все ручьи в дивном русском всечеловеческом море, оно-ль иссякнет, уступив место общеевропейскому, общечеловеческому пути мысли, знания и миросозерцания?

Вот вопросы, которые мучат теперь всякую душу живую, всякого наблюдателя, приглядывающегося ко всем областям жизни, в которых проявляется творческая, пытливая мысль русского человека, — и в философских, религиозных исканиях, и в научных методах и обобщениях, и в жизни искусств, и в литературе — в образах ее героев, в настроениях ее творцов.

Желая посильно помочь тем, кто хочет узнать не посредственно от лиц, которых вопросы эти, — вопросы о путях, по которым мы идем и куда идти нам надлежит, — занимают и, будя в них мысль, приводят к тем или иным определенным загадкам и заключениям, редакция книгоиздательства “Заря” обратилась к целому ряду наблюдателей и участников движения русской общественной мысли — наших ученых, мыслителей, публицистов, писателей, художников и артистов, — прося их высказаться, как они смотрят на переживаемый нами момент, на его последствия и вообще на грядущие судьбы русской интеллигенции и ее духовной жизни, поскольку она может проявиться главным образом в литературе и искусстве.

Ответы на анкету “Зари” получились в большом количестве и довольно обильном разнообразии, хотя и нельзя сказать, чтобы сквозь эту массу разнохарактерных суждений не проходила красною нитью одна, почти всех соединившая вокруг себя мысль: это — вера в творческий дар и в полную великодушия, самоотвержения и высокого полета светлую, героическую настроенность русской интеллигенции, — ту настроенность, которая обещает благодатные перспективы не в далеком будущем и надежды на безбоязненный и непостыдный ожидающий ее конец современной нам великой разрухи отечественной, временно сбившейся с определенного русла русской мысли.

Редакция “Зари” все ей доставленные ответы на ее анкету расположила в порядке, соответствующем алфавиту заглавных букв в фамилиях их авторов, за исключением тех, чьи ответы были получены в период печатания предлагаемой вниманию читателей книги.

За ту живейшую и трогательную отзывчивость, с которою отнеслись к нашему запросу на столь важный и коренной вопрос интеллигенции все те, к кому довелось редакции обратиться, считаем долгом выразить свою глубокую благодарность и от имени инициаторов запроса, и от имени тех читателей, особенно из среды молодежи, всегда пытливой, чуткой, ищущей правды, которая из этих непосредственных общений с собою людей компетентных почерпает и утешение в минуты скорбных сомнений, и дорогу к самостоятельному отысканию путей в выработке мировоззрения, ведущего к “тому единому на потребу” — к самосознанию.

 

Редакция “ЗАРИ”.

***

Вступив на новый путь правовой жизни, Россия переживает в настоящее время обычные последствия великих потрясений, которые выносят страну на новый фазис развития. Реакция — это подсчет сил, перекличка, как на поле сражения, после битвы, проверка того, что сделано, и выяснение того, что надлежит сделать. И более всего внимание обращено на тот слой русского общества, который вынес на своих плечах всю тяготу длительного процесса подготовительной борьбы и заключительного взрыва освободительного движения. Этот слой — русская интеллигенция. В эпоху, предшествовавшую манифесту 17-го октября, эта интеллигенция, в силу различных условий и обстоятельств, выработала себе несколько одностороннее credo, приняла сектантский характер, затворилась от многих запросов свободного духа, которого главное назначение — творить правду и красоту. И современный момент значителен исканием такой формулы, которая могла бы объявить прежние запросы русского интеллигента с расширенным миросозерцанием человека, свободно испытующего истину и жаждущего красоты, откинув устаревшие перегородки мысли, обветшалые вехи утилитарно-позитивного миропонимания и предубеждение сектантства. В новой интеллигенции не должно быть вражды ни к чистому знанию, ни к самодовлеющей красоте, ни к философской и религиозной мысли, стремящейся к чистому пониманию. Многие мыслители и художники, неправильно исключенные, должны быть приобщены к лону русской интеллигенции. Но в поисках истины и красоты не должен быть оставлен в пренебрежении принцип справедливости, который служит или должен служить главным регулятором жизни. Искание синтеза этих 9 трех начал представляется самым характерным симптомом современных исканий русской мысли. Вера в него является творческим началом новой жизни.      

Ф. Батюшков.

***

Настоящее и будущее русской литературы.

Одни говорят, что русская литература должна отражать жизнь; другие же говорят: “Нет, не должна; одни говорят: “Литература призывает нас к созиданию жизни”; Другие же отвечают: “Нет, вовсе не призывает”. “Литература — форма проповеди”, — утверждают одни; “Литература — не литература только”, оспаривают другие. “Нет, — только литература”. — “Литература — форма поэтическая”. — “Нет, литература — музыка стиля”. — “Ни то, ни другое; она — форма популяризации знания”.

Так многоголосый хор литераторов и критиков откликнется на вопрос, что есть литература?

Последние цели познания не коренятся в самом познании; они коренятся в действии; последние цели творчества не коренятся в творческих формах искусства; они коренятся в жизни. И потому-то последние цели литературы коренятся не в литературе вовсе. С этой точки зрения литература должна стать чем-то действенным и живым, литература — не только форма искусства, но и еще нечто. Так цель продиктует мне идейное отношение к литературе.

Если же я определю литературу ее происхождением, я приду к другим выводам.

Трагедия развилась из лирики; роман, повесть, новелла — из народного эпоса: литература — сложная форма поэзии, т. е. только форма искусства. Итак, в одном отношении литература — не только форма искусства, но и еще нечто; в другом она — форма искусства.

Только или не только?

 Прошлое литературы — песня; будущее — религия жизни. В настоящем дробится будущее и прошлое литературы смешивается; и нам говорят: в литературе прежде всего напевность, стиль, музыка формы; и нам говорят: в литературе прежде всего смысл, цель, идея.

Но стиль, музыка, напевность — главный нерв ритма жизни. Из жизненного ритма выросло сложное древо религии, и потому-то прошлое литературы — непроизвольно-религиозно; в основе здесь — религиозное, но бесформенное переживание.

Смысл, цель, идея понимается различно; смысл мирового прогресса религиозен, потому что последняя цель развития не формальна, но реальна, и в то же время реальность цели не коренится в условиях нам данной действительности, и потому-то идея разума всегда предопределена живым образом будущего, а это будущее опять-таки не коренится в условиях данного.

Итак, прошлое литературы — религия без цели, без смысла, но в образе; будущее в литературе — это формы религиозных целей, но без живых образов. И потому-то формы религиозных целей отрицают религию жизненного ритма, т. е. религию без ясно определенной цели; и потому-то жизненный ритм отрицает религию в телеологических построениях разума, науки и общественности. Религиозное прошлое литературы (литература, как поэтический миф) борется с религиозным будущим литературы (литература как средство пересоздать жизнь). Литература, как средство в этой борьбе, вырождается в голую тенденцию; литература, как самоцель, вырождается в стилистику и академизм. Живой религиозный смысл литературы затемняется здесь и там; литература разлагается с одной стороны в пустое олово; с другой стороны — она разлагается в пустую мораль.

И вот два практических лозунга; в обоих лозунгах скрыт религиозный смысл: “Ты, царь — живи один”, — говорит Пушкин художнику, т. е. самому себе. Здесь творческое сознание утверждает себя как абсолют и религиозное утверждение здесь в утверждении себя.

“От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви”. Здесь творческое утверждение себя в других.

В первом случае имени Бога живого не произносит художник; оно — в нем; оно — не в слове его, а в эманации слов, в ритме, в стиле, в музыке. Таковы художники-индивидуалисты. Их бог не требует символа веры.

Во втором случае связь между художником и окружающими в чем-то, что ни художник, ни окружающее, — в слове, в символе, в идейном завете. Таковы художники, призывающие к соборности. Идея, тенденция, лозунг является для них присягой чему-то третьему, соединяющему, вне их лежащему.

Если литература — орудие индивидуалиста, он превратит литературу в изящную словесность. Становясь орудием универсалиста, литература — идейная проповедь. Иногда стилистика покрывает идейную проповедь; иногда обратно: сама проповедь превращается в стилистическую форму. Все же в корне своем обе формы литературного культа не уживаются в современности. Стилист отрицает проповедника, проповедник — стилиста...

Литература в развитии своем опирается на все завоеванное прошлое. Реальность литературных завоеваний — только в форме. Никогда идеи в литературе не опережали религию, философию и науку. Литература, только отражая идеи общества, самостоятельно ковало форму: и потому-то законы литературной техники пересилили на Западе смысл литературных произведений. Стилист победил проповедника. Но победа стиля отдала литератора во власть ремесла: стиль, как отображение музыкального ритма души, сменился стилем, как имитацией чужих ритмов. Голос ритма превратился в литературный граммофон; образ ритма — в кинематограф марионеток.          

На Западе еще в другом направлении стилист победил проповедника: религия жизни разложилась в условиях современности. Человек, чувствующий мыслящий и волящий, разложился: 1) на чувствительного и безвольного дурака, 2) на неумного бесчувственного практика, 3) на холодного и безвольного резонера. Первый подменил религию мистикой своих не в меру тонких чувств, второй подменил религию религией прогресса с ее утилитарной моралью; третий подменил религию религией разума. Мистик, философ и моралист без остатка убили здорового человека. И литература покрылась беспочвенным, нарочитым мистицизмом, ненужным утилитаризмом и холодным резонерством. В том, другом и третьем случае религиозная по существу идея проповеди подменилась тенденцией. Далее: моралисты стали бороться друг с другом, с мистиками и резонерами. Литература из средства возрождения жизни превратилась в средство партийной борьбы: она стала средством оспаривать чужие средства и выродилась в публицистику. И невольно возник вопрос: для чего же существует литература? Тогда бросили литературное сегодня и вернулись к прошлому: определяли литературу в свете ее происхождения. По-новому открылся Западу религиозный смысл литературного индивидуализма.

Тогда поняли, что образы литературы всегда глубоко символичны, т. е. они — соединение формы, приема с поющим переживанием души, соединение образа с невообразимым, соединение слова с плотью. Впоследствии, с разложением религии на мистику, механику и мораль, живой смысл литературной проповеди подменяется фиктивными смыслами. Ценное, но дальнее любой проповеди подменили бесценным и близким. Стремление к дальнему выродилось в стремление к бесконечному, т. е. невоплотимому, недостижимому, пустому: ценность стала комфортом, только комфортом. С мыслями о журавле устремились к синицам. Остались без журавля и без синиц, но с пустым устремлением: жить для себя — это эгоизм, для ближних — это сантиментальность, обратная форма эгоизма.

Надо жить не иначе как для человечества, для прогресса; но прогресс, человечество — не синица и не журавль, а голая пустота. Переживание несоединимо с прогрессом. Жизнь во имя абстракции не живая жизнь. Переживание не соединилось со словом жизни. Слово стало пустым словом. Переживание не нашло формы выражения. Будучи религиозно по существу, оно приняло иррелигиозные эстетические формы. Литература стала изящной словесностью. Слово стало орудием музыки. Литература превратилась в один из инструментов музыкальной симфонии. Спасая переживание от пустых слов, литература на Западе подчинила слово мелодии; стилисту-академику протянул руку индивидуалист. Техника извне и музыка изнутри подточили на Западе литературную проповедь. Музыка превратилась в технику у Ницше, и техника превратилась в музыку у Стефана Георге.

Соединение литературной техники с музыкой души произвело взрыв истории новейшей литературы Запада; этот взрыв отобразился в индивидуалистическом символизме. Против религии, разложенной в мистику, мораль и философию, восстала религия без имени Бога, без определенного жизненного пути. Цельная религия разложилась на Западе на этику и эстетику; этика и эстетика — две половины одного лика, две стихии одной цельности. Этика оказывается мертвой догмой, называя дальнее или близкими именами, или недостижимым (а потому и ненужным) именем бесконечности. И личность спасается в безымянное. И безымянно, отдаленно, безответно запел западноевропейский символизм.

Религия отвечает на вопрос: для чего? Мистика, догматика и мораль подменяют по-разному подлинную цель целью фиктивной. Цельность жизни подменяется дельностью одной эмоции, одной воли, одного рассудка.

Цельность эмоции в мистике. Цель мистики — самодовлеющий покой сердца. Цельность разума в догматике; цель догматики — самодовлеющий покой ума. Цельность воли — в морали. Цель морали — усыпление личной воли.

 Искусство, углубляя творческое начало личности, просачивается за пределы выветренных религиозных форм; оттого кажется оно безрелигиозным, богоборческим в холодном свете сознательности форм. Но оно творит иную, живую, еще не найденную форму.

Так возникает лозунг: “искусство для искусства”, — лозунг, нелепый в литературе. Практически этот лозунг целесообразен, отрицая слишком близкие, не ценные цели литературы. Цель творчества убегает тут за горизонт любой идеологии, любой морали, любой мистической схемы. И оттого-то кажется, что искусство — только ряд средств (т. е. технических приемов), где цель отсутствует; и Кант попался на удочку этого обмана, определяя искусство “целесообразностью без цели”. Все же он оказал искусству большую услугу, устраивая демонстрацию наивным утилитаристам.

В свете современного западного индивидуализма литература есть только особая форма искусства; но смысл литературы, будучи извне, — формален, религиозен — изнутри. Далее: форма неотделима от содержания. И западноевропейский символизм скрытую потенцию творчества разлагает на форму. Религия так — углубленный культ формы.

Задача современной русской литературы — принять положение западноевропейской эстетики: форма неотделима от содержания. Но с выводом из этого положения русская литература не согласится никогда. Форма есть только продукт религиозного творчества. И литературный прием есть внешнее выражение живого исповедания.

Религиозное содержание искусства неразложимо в форме; наоборот, та или иная деталь формы должна получить внутреннее освещение. От литературы к религии восходит западноевропейский символизм; и наоборот: от проповеди религии жизни к освящению и осознанию этой проповеди в литературе, в приемах, в форме восходит к символизму новейшая русская литература.

Запад по-новому сталкивается в ней с Востоком.

На Западе приняли мы литературное крещение. Первые русские литераторы принадлежали к верхам аристократического общества. Это умственное пристрастие к Западу ничего не имело общего со стихией души народной. Русский народ доныне не пережил еще эпоху разложения религии, в то время, когда на Западе, открылся уже индивидуалистический возврат к религии, — возврат по-иному: от внешних форм общественной кристаллизации индивидуалисты Запада обратились к религиозным глубинам личности, в то время, когда русский народ от религиозно переживаемой идеи соборности в верхнем слое своем (в интеллигенции) обратился к безрелигиозному индивидуализму и гуманизму. Произошла странная путаница, какая-то кадриль с changez vos dames. Индивидуалистический символизм Запада, проникнув в Россию, соприкоснулся с религиозной символистикой: демократические тенденции Запада индивидуально преломились в массе нашей интеллигенции. Первые русские ницшеанцы с Мережковским во главе пошли навстречу религиозному брожению народа; западноевропейская социал-демократия разложилась в России на тысячи индивидуальных нюансов. Русская молодежь обратилась к изучению символистов Запада — Ницше, Ибсена, Метерлинка и пр. А ученики Ницше и Ибсена, русские символисты, обратились к Гоголю, Некрасову и даже к Глебу Успенскому. Русская молодежь все более и более мирится с лозунгом “искусство для искусства”, а старшие русские символисты по-новому осветили тенденциозную литературу. В свете индивидуалистического символизма открылся религиозный смысл русской литературы. Теперь стало нам ясно, что любая тенденция русской литературы вытекла из глубоко-иррациональных корней народного творчества; и догматы этой литературы оказались эмблемами религиозных символов. Близкие цели, народ, борьба за его независимость, оставаясь реальными целями, явились нам еще и прообразами ценностей дальних. Русская литература в близком видела дальнее, в страдании народа какими-то вторыми очами она видела страдание божества, в борьбе с темными силами увидела апокалипсическою борьбу, с драконом времени. Теперь, когда критический адогматизм разрушил недавние утопии всеобщего счастья, ниспроверг моральные ценности прошлого, религию разума и прогресса, — прежние пути теперь обрываются перед нами: линия пути круто поднимается вверх. Наш путь — в соединении земли с небом, жизни с религией, долга с творчеством; в свете этого нового соединения по-новому личность подходит к обществу, интеллигенция — к народу. И что же: разве разбиты перед нами литературные кумиры прошлого? Разве погибли для нас образы тенденциозной литературы? Нет. В них оказался иной, живой, более глубокий смысл, тенденция оказалась бессознательным призывом к новому творчеству, догмат — символическим образом ценности; там, где приводили мы литературу к схеме и в схеме видели живой смысл, — там схема оказалась вовсе не схемой: в ней просияла улыбка живого божества.

 Теперь за догматический горизонт для нас убегают последние цели тенденции и обратно, как вовсе не нужен нам лозунг “искусство для искусства” теперь, после многих томов Бальмонта. Мы узнаем в этом лозунге лишь одну из тенденций, — не Бог весть какую широкую тенденцию. Там, где казался нам ряд убегающих целей, мы наткнулись на холодное, холодное зеркало; дальняя цель оказалась лишь отражением нашего вымысла. И наоборот: обрывавшая наше стремление к дальнему тенденциозная стена разлетелась туманом; оттуда брызнул свет золотого земного, в земном небесного пути.

Русская литература в лице Пушкина и Лермонтова отразила в себе индивидуалистические стремления Запада с его лозунгом “искусство для искусства” и с культом формы. Но русская литература в лице Пушкина и Лермонтова дала толчок к развитию ее в совершенно ином, народном направлении. Пушкин и Лермонтов гармонически сочетали Запад с Востоком. Но идеи западной литературы не получили в них ницшеанской и гётеанской остроты: Пушкин и Лермонтов увлекались Байроном; но Байрон — лишь уступ к гётевскому олимпийству. Байрон, Гёте, Ницше — вот три стадии западноевропейского индивидуализма: личность бунтует в Байроне и побеждает мир в лице Гёте. Ницше срывает с Гёте олимпийскую тогу, олимпийскую маску; за этой маской открывается либо провал, либо религиозный полет. Ницше видит новое небо и землю, но бросается в пропасть. Музыка его Заратустры переходит в тревожный молитвенный крик, обрываемый кощунством. Пушкин и Лермонтов, в тайне своей сопричастные стихии народной, всем дневным светом своего сознания влеклись к Западу, но оба не претворили свой индивидуализм в олимпийство: в тайном молились, в явном проклинали. Литературные произведения обоих — не крик, но изящная словесность: у Пушкина — повести Белкина и “Капитанская дочка”, у Лермонтова — “Герой нашего времени”.

Тайная их молитва пролилась в стихию русской души. В Пушкине и в Лермонтове зарождался Некрасов; в Пушкине зародились Гоголь и Толстой, в Гоголе возник Достоевский.

Народная стихия литературы победила Запад в русском писателе. С новейшим символизмом по-новому Запад вошел в нашу литературу: не Парни и не Байрон, а Ибсен и Ницше глубоко задели современную русскую литературу. От Пушкина, Лермонтова до Брюсова, Мережковского русская литература была глубоко-народна. Она развивалась в иных условиях, нежели литература Запада. Она являлась носительницей религиозных исканий интеллигенции и народа. Более чем всякая иная литература касалась она смысла жизни. Независимо от направлений и школ в ней прозвучала проповедь. Русская литература XIX столетия — сплошной призыв к преображению жизни. Гоголь, Толстой, Достоевский, Некрасов — музыканты слова; но безмерно более они — проповедники; и музыка их слов — лишь средство воздействия.

Есть прообраз русской литературы в русской литературе; его отделяет от нас почти тысячелетие. Я говорю о “Слове о полку Игореве”. В этом воистину пророческом “Слове” — альфа и омега литературы русской. “Слово»” — апокалипсис русского народа. Как оно близко от нас! Читаешь, и кажется, будто написано оно не тогда, а теперь...

Религиозная жажда освобождения глубоко-иррациональна в литературе русской. Пусть Гоголь и Достоевский сознают эту борьбу как борьбу с чертом, а Некрасов и Глеб-Успенский здесь видят иное: образы Гоголя, как и Некрасова, — живые символы современности; это — маяки, освещающие нам путь к будущему. Гоголь, Некрасов — оба одинаково иррациональны; в том и другом тенденция — лишь средство сказать несказанное, выразить невыразимое.

У Пушкина как у Толстого, у Достоевского как и у Гоголя, у Гоголя как у Некрасова сходственно отображается невыразимая тягость ночи, нависающая над низменностью российской. Барина у Толстого заметает снегом метель; русский народ еще доселе в пространствах умеет видеть нечистую силу: разные бесы бродят в холодных, в голодных, в бесплодных наших степях. И степи наши — чужие нам степи, половецкие. Мы, как древние витязи, боремся в этих степях с силой невидимой, где зори будто черленые половецкие щиты. Хочется крикнуть в степях пророческим возгласом “Слова”: “О, русская земля, зашеломенем еси”.

Символический “шеломен” современности — перевал к неизвестному; и лучшие образы литературы русской, именно образы литературного прошлого, ближе нам хулиганских выкриков современности: там, а не здесь встречает нас наша забота о будущем. Мы только сейчас, быть может, впервые доросли до понимания отечественной литературы. Пусть русская критика втиснула образы нашей литературы в узкие рамки переходящей догматики: мы не верим, не можем верить догматической указке прошлого. Сколько лет учили нас любить Некрасова и обходить Достоевского; потом нас учили обратному. А вот любим мы и того, и другого. Теперь общественные стремления кристаллизовались в определенных платформах; мы критически разбираем платформы; мы понимаем теперь: не политика вовсе влечет нас к Некрасову и вовсе она не отталкивает нас от Достоевского.

Более чем рискованно теперь выводить литературу из общественных догматов, где нет у нас ни одного незыблемого догмата, позволяющего властно накладывать руку на литературу. Критика догматов — задача теории знания; а где у нас основательное знакомство с этой дисциплиной? Догматизм наш — некритический догматизм. Он — только форма наших стремлений, иррациональных по существу. И потому-то сомнительна догматическая указка в русской литературе. И потому-то не в ней дело.

Догматизм для нас — средство выразить наше стремление; а догмат — символ некоего, нас воедино связывающего пути, где форма связи — религиозна. Наш догматизм — это детский лепет ребенка, и первое слово этого лепета будет “Религия”.

И потому-то активность наша иррациональна, как иррациональна и борьба за свободу н ценность жизни. И потому-то соприкоснутся стремления наши с народным стремлением в нашем религиозном будущем, если воистину хотим мы иного, живого слова, иного, живого будущего.

А пока...

Настоящее наше темно, как и прошлое наше темно — искони, искони. Тьма сливается с тьмой, в единую ночь над единой равниной, сплошной, ледяной, гробовой — равниной русской. Здесь еще беспредметно томился Пушкин, когда под луной он увидел, что летят над ним “бесы разны”, рассыпаются снегом, осаждаются ледяным коростом на русской действительности.

Эти пустыри, эти ползущие овраги, голодные деревеньки и полосатые версты, непременный бурьян глядят на нас со всего пространства “Мертвых душ”. Здесь мертвые люди покупают мертвые души; мертвецы воскрешают мертвецов: люди это — или “бесы разны”, — может быть, бесы, которых увидел Пушкин в Великороссии, как увидел их Гоголь в Малороссии: один из этих бесов у него украл луну (“Ночь под Рождество”). В наружности этого беса не было ничего ужасного: спереди напоминал он свинью, а сзади кого-то знакомого... в вицмундире. Потом этот бес окончательно облекся в вицмундир, и мы увидели его на Невском у того же Гоголя. Тут из Гоголя критика постаралась вывести тенденцию; но истинная тенденция Гоголя просмотрела; Гоголь хотел подчеркнуть, что вицмундир — действительный, не аллегорический черт; и каким химерическим бредом окрасилась обыденность, особенно когда экс-чиновник Чичиков обнаружил свою подлинную природу, пытаясь украсть мертвую нашу душу, как некогда воровал и луну, и много, много, много звезд. Гоголь углубляет видение Пушкина: он вскрывает проделки бесов разных; но бес останавливает его обличения, выпуская на Гоголя отца Матвея.

Верю, что в редакции “Современника” Некрасов не помышлял о символическом смысле своих деревенек, — но там в полях... — что он думал, что видел он? Не знаю. Только вот какая сила гонит его мужиков из места в место, от пустыря к пустырю, — не горе-ли-гореваньице, вылезающее из оврага.

Холодно, странничек, холодно,

Голодно, родименький, голодно.

Во всяком случае странники Некрасова уже на шеломени, а один из странников, Влас, — тот прямо перешел за черту положенного, и далеко протянулся его путь: он протянулся за горизонт наших догматов к “светлому граду жизни”. Как странно: туда же протянулся путь русского интеллигента, начитавшегося западными символистами, — путь Александра Добролюбова: уже семь лет вместе с Власом идет он к “светлому граду новой жизни”. Этот одинокий образ русского символиста, поборовшего нашу трагедию, не может не волновать нас: мы тоже пойдем, мы не можем топтаться на месте: но куда пойдем мы, куда?

Как символично признание Льва Толстого, не интеллигента вовсе, и не декадента... конечно: Лев Толстой признается, что у него нет добролюбовской силы; оттого-то не разрывает с прошлым Лев Толстой; оттого-то религиозные искания Толстого не разрешаются в религиозном действии, а только в моральной проповеди, только в глухой забастовке.

Как не похож он на Достоевского, который хотел дела, и не далось ему дело: он был ослеплен видением религиозного будущего и устами Зосимы ответил на будущее это: “Буди, буди”. А когда повернулся к действительности, в глазах у него пошли темные круги: эти круги перенес он на лица русских интеллигентов, еще не имеющих подлинной религиозной реальности, но уже пролагающей к ней пути: этих интеллигентов назвал он “бесами”. И они ответили ему: “жестокий талант”. Интеллигенция долго не хотела принять Достоевского. Достоевского с ней черт попутал: интеллигенция видела Достоевского в черном свете, а он ее: черное оказалось между ними.

Но невероятный, необъяснимый никакою платформой и ныне уже совершившийся факт, а именно признание Достоевского, — не показывает ли это признание, что мы и он — одно: мы называем стремления наши именем догмата, он — именем Бога; но мы с ним, он — среди нас и что-то третье, живое между нами. Значит, и мы — народны, так же глубоко мы народны, как глубоко народен Достоевский. Признанием Достоевского русская интеллигенция признала свою религиозную связь с народом.

Это признание отразилось на судьбах современной русской литературы.

Андрей Белый.

***

Куда мы идем?

Слышу этот вопрос, и невольно в памяти выплывает спор, что у Куприна в “Мелюзге” ведут учитель и фельдшер.

Учитель настаивает:

“У русского народа нет истории. История есть у царей, патриархов, у дворян... даже у мещан, если хотите знать. История что подразумевает? Постоянное развитие или падение, смену явлений? А наш народ, каким был во время Владимира Красного Солнышка, таким, остался и по сие время”...

Пессимистам очень нравятся эти слова. Потому-то на вопрос “куда мы идем?” они охотно отвечают: никуда не идем, топчемся на месте, с великой прострацией взирая на разбитое корыто былых надежд...

Находятся даже обер-пессимисты, которые полагают, что за последние годы ничто не изменилось: исторический воз стоит не дальше того положения, что занимал он в 1902 г.

Поэтому:

 — пусть история начинает сначала, рассказывает сказку про белого бычка!

Громадная, по моему мнению, ошибка полагать, что “игра была в пустую” и что в жизни российской нет глубочайших изменений.

Что история не оправдала надежд на объем и скорость установления желательных изменений, — это бесспорно, но много ли шансов и было за эти надежды?

Пред чем мы стоим сейчас?

На мой взгляд — пред длительной эпохой законодательной вермишели, медленного штопанья общественной ткани, маленьких реформ и неяркой постепеновщины.

Время, подобное тому, что за “пьяным 48-м годом” переживала Германия, переживала Австрия...

 Буря покачнула старый уклад, сдвиг произошел, но новые формы, не успели, не могли еще отложиться...

И мы стоим пред серой, неяркой, тяжелой эпохой отливки новых буржуазных форм жизни из группировки, соединения, уничтожения и отстранения различных политических и экономических элементов.

Тот, кто мыслит, что есть другие, яркие перспективы, тот забывает, что для их осуществления нет движущих сил развития. Прежняя комбинация общественных сил отошла в прошлое и невозвращаема. Что же делать?

В строении теперь откладываемых форм жизни обязательно принять посильное участие. От того, как отложатся эти формы жизни и какой они примут характер, зависит чрезвычайно многое.

Но это требует особой работы, для возможности которой необходим целый процесс психологического перерождения. Русская интеллигенция и стоит пред задачей такого самоперевоспитания. Ей надлежит ампутировать у себя ряд элементов своего идейно-психического багажа и с прежним идеализмом приняться за новую общественную работу.

Н. Валентинов.

***

Основная черта современной литературной и идейной жизни в России — стремление найти религиозное оправдание жизни. В период острого декадентства были отчасти забыты религиозные заветы Достоевского, Толстого и Вл. Соловьева, великих учителей в области русского духовного сознания. Декаденты, опьяненные пафосом индивидуализма, искали в красоте исчерпывающий смысл жизни. Сделав свое в смысле культа поэтических форм, декадентство должно было уступить место искусству и литературе, проникнутым мистическими исканиями цели и смысла жизни. Религиозно-философское Общество и его главные созидатели — Мережковский, Минский, Розанов и др. — сыграли в этом отношении первенствующую роль. Молодая литература в лице Вяч. Иванова, Валерия Брюсова, А. Блока, Ремизова и др. всецело отвернулась от эстетического нигилизма и проникнута глубоко-религиозным содержанием.

Не торжество догматической веры обозначает, конечно, новейший поворот в истории русского сознания. Наше время — время творческих религиозных исканий, а не слепой веры.

Национализм, составляющий новую особенность литературы, так сказать, последних дней, тоже глубоко связан с корнями религиозного сознания в народе. Самое интересное проявление нового национализма — связь интеллигенции с русским сектантством. Религиозная углубленность новейших националистов спасает их от узкого патриотизма, омрачающего национальную идею в некоторых западных странах. 

Зин. Венгерова.

***

Беседа с С. А. Венгеровым.

— Как вы относитесь к современным религиозным исканиям?

— В основе всех новейших религиозных исканий, вернее — писаний, лежит неискренность. Ищут они искренно, но, когда говорят, что верят в Бога, которого они пишут с большой буквы, они играют словами. Напротив, настоящая религиозность часто бывает именно у тех, которые себя афишируют как неверующие. Настоящая религиозность — это живо сознанная связь с будущим.

— Что представляет собой вновь возникший национализм?

— Что касается национализма, — нельзя стараться быть национальным: словесные стремления быть национальным — смешны. Национальные черты проявляются непроизвольно. Мы уже теперь имеем много самобытного, переработав по-своему влияния мировой культуры. И, приобщаясь к этой культуре, мы будем все более влиять на нее, привнося наши оригинальные черты. Но стараться быть национальным, делать из этого программу нельзя. Самой своей численностью Россия завоюет себе самое выдающееся место среди народов мира. Занимая половину Европы статистически, но не культурно, Россия еще 20 лет тому назад била quantitée negligeable. Но с ростом культуры она уже теперь заставляет все более считаться с собой и подчиняет себе более слабые или малочисленные народы. Однако это культурное завоевание не имеет ничего общего с идеалами русского империализма, который в настоящее время является плодом политической реакции.

— Чем объясняется прилив в русскую литературу эротических, часто даже порнографических произведений?

— Порнография чужда целомудренной русской литературе; она — явление временное, результат того, что страстность и потребность чего-то яркого, поиски острых ощущений, оставшиеся как наследство революционной эпохи, не находя применения в общественной жизни, охваченной реакцией, нашли себе исход в порнографии. Для самих авторов порнография является чем-то случайным, наносным. Один только Соллогуб проникнут ею глубоко, органически. Но Куприн мог бы от нее удержаться, у него только не хватает силы сопротивления общему течению. Можно также защищать рассказ Каменского “Четыре”, который публика сделала порнографическим, но который в действительности является глубоко-трагическим. “Санинъ” — деревянное произведение, неудачная попытка создать сверхчеловека. Порнография там сочиненная, неестественная.

— Замечается ли эволюция в технических приемах, в форме и стиле литературных произведений последних лет?

— Очень долгое время русский литературный стиль оставался неподвижным. Но теперь началась неизбежная эволюция. Мы присутствуем при том, как смена литературного стиля, начало которой положено Чеховым, развиваясь все стремительнее и стремительнее, привела, наконец, к полному упразднению литературных приемов, созданных поколением 40-х годов.

Прежняя, — скажем для ясности — тургеневская, — манера совершенно исчезла в русской прозе, и ею почти всецело завладели схематизация, символизация и импрессионизм всякого рода.

То же самое в поэзии. Можно как угодно относиться к Бальмонту, Брюсову, Блоку, новейшим “мифотворцам”, но кто желает считаться с реальными фактами, тот должен констатировать, что эта новая поэзия теперь господствует и что она привила совершенно новые приемы, новый слог и далее новые метры. Это я высказал в своей брошюре о новейшей русской литературе.

— Богата ли талантами последняя полоса литературы?

— Последние 15 лет заметен большой приток талантливости. Горький, Андреев, стоящий на границе гениальности, Зайцев, Куприн, Арцыбашев, Соллогуб, Лохвицкая, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов. Художественные силы последнего не велики, но по всему ансамблю деятельности он замечателен. Кроме этой единичной талантливости пошла массовая талантливость. Наблюдается обилие сатирических журналов, маленьких фельетонов — часто блестящих. Газеты ярче, полнее. Даже стиль в газетах стал заметно лучше.

 

***

Бог или боженька? 

Те идейные движения, которые разворачиваются перед нами в современной русской литературе, в журналистике, несомненно, имеют глубокие причины в процессе самой жизни текущего исторического момента. С уверенностью можно сказать, что совершается перевал в новый мир чувств и настроений. Не только интеллигенция, но и массы переходят с утоптанных и гладких путей политического мышления на новые культурные дороги. Нет уже прежней веры в панацеи гражданственных символов. Даже средним человеком овладела потребность в новых духовных святынях и новых логических санкциях для тех самых жизненных задач, которые так просто, казалось еще недавно, разрешались при помощи нехитрой механики материализма в западноевропейских его образцах и отечественных его видоизменениях. Это инстинктивное тяготение масс к более сложным, глубоким построениям мысли, этот новый пафос, который ощущается теперь в толпе, как свежая струя новой внутренней жизни, должны быть признаны явлением в высшей степени значительным. Идеи, которые прежде были достоянием только избранных натур, можно сказать, уже всосались в почву народной жизни и, оплодотворив ее новыми волевыми импульсами, стали выражаться уже в повседневных подробностях живого современного быта. И вот в этом-то медленном и органическом преображении самой жизни, всего ее механизма, всех главных рычагов ее материальной культуры, в этой еще смутной музыке новых стремлений и нового вкуса, в этом действительном растворении старой плоти в потоках новых идей и лежит вся будущая сила надвигающегося исторического этапа. Масса не говорит о Боге, но она проявляет этого рождающегося Бога каждым движением своим в сторону от прежних идеологических путей. Она еще не раз будет биться и лить кровь за разные политические идеалы, но жертвы эти будут приноситься под знаком иных верований. Будет совершаться прежняя протестантски завоевательная работа, но только во имя других, идеальных целей.

Переходя к русской литературе, приходится сказать, что это религиозное движение масс получило в ней только искаженное и тусклое отражение. Там из почвы пробиваются новые побеги духа, там живое чувство свободно стремится к небу. Здесь, в литературе, ни естества, ни почвы: одна пестроцветная мозаика новых пышных слов над замысловатым, совершенно произвольным рисунком которых тщетно ломают себе головы любители новой мысли, нового искусства. Одна сплошная компиляция, без каких-либо признаков самостоятельного умственного творчества. Слепая страсть к компиляциям вообще проходит чрез всю русскую наиболее влиятельную философскую литературу. Грустно сказать, что нет в новейшей истории Европы ни одного крупного имени, вокруг которого в России, именно среди подвижных и почти революционных ее элементов не собирались бы кружки ярых последователей с разграфленными программами, в которых последнее слово западноевропейской философии смело и подчас довольно остроумно приспособляется к боевым требованиям минуты. Таким образом, мы в давно пережитом литературном этапе имели Гегеля в совершенно несоответствующей, хотя и вполне вдохновенной транскрипции Белинского. В недавно пережитом этапе мы имели Спенсера, этого непосредственного преемника Локка, Юма и Беркли, без всякой пиэтетности поставленного вверх ногами в критических статьях Михайловского. Чтобы перейти к более близким и более забавным явлениям наших дней, — мы имеем теперь Авенариуса и Маха в социал-демократических попурри и легких аранжировках таких мыслителей, как Луначарский, Богданов и друг. И все это в высшей степени характерно для той части русской интеллигенции, которая всегда питала сердечную слабость и привязанность к философии и ее модным представителям!

Но если русским философским компиляциям нельзя отказать в некотором, хотя и чисто внешнем, блеске изложения и искусном построении, то новый род компиляции, широко разлившейся в литературе, уже совершенно лишен всякой привлекательности. Я говорю о компиляции на психологические и религиозные темы. Я говорю о тех, которые всенародно корчатся в муках рождения нового человека, либо экстазного, в стиле ницшевского Диониса, либо начитанного, в политико-экономических книгах и в то же время страстно трепещущего в молниеносных откровениях Апокалипсиса. Русская революция выставила поистине величавое требование социализации земли. Компиляторы новых религиозных идей и людей требуют чего-то, не внушающего ни уважения, ни доверия: социализации неба! Тут-то и прорывается весь бесталанный характер искусственного сопряжения величин, совершенно между собою несопряжимых, присущий этой всеискажающей всероссийской компиляции. Жизнь ставит определенное, исторически назревшее требование, и то, что требование это должно быть исполнено, воплощено, наперекор всем противодействиям среды и быта, вопреки силе инерции застывшей психологии, составляет ее трагическую задачу. Туг точка приложения для истинной революции. Тут именно, из этой точки должен вылиться обновительный свет нового перелома, народного движения. Тут крик истории, зовущий на жертвы и подвиги. Тут те основные камни, на которых строится все здание жизни: те чувства, те мысли, даже те слова, которым, действительно, без волнения внимать невозможно. И вот приходит компилятор, который перековывает истинное золото народной жизни в случайно схваченные формы, рожденные в огне иных страданий и сияющие светом иных прозрений. Представьте себе вагнеровского Зигфрида, облаченного в костюм Робеспьера или Марата. Может быть, то, что есть в этой фигуре чисто человеческого, не потерялось бы окончательно, но должно сказать с уверенностью что впечатление от такого переоблачения получилось бы самое карикатурное. Такое именно карикатурное явление в области человеческой мысли представляет собою современная социализация неба, или Христа, в писаниях наших новейших религиозно-философских публицистов. В идеологическом христианстве, как его понимал, например, такой гений ума и знаний, как Ориген, новый мир рождается в процессе самовыявления внутренних сил человека, его духовно-божественной сущности. В социализме рождение нового человека обусловлено великою механикой сочетания внешних сил, по сравнению с которыми все внутреннее, психологическое и идеальное есть только результат столкновений и противоборений внешних факторов. Тут полная догматика внешнего мира, там дельная вера в животворящую силу мира внутреннего. И вот почему эти две концепции мысли совершенно несоединимы: один и этот же глаз не может быть обращен одновременно и вверх, и вниз, и к миру исключительно материальному, и к миру духовному. Не к социализации Христа, не к арифметическому сложению двух правд мы должны стремиться, не о постройке инженерного сооружения, которое должно соединить два края пропасти, созданной ошибками человеческого мышления, мы должны заботиться, а думать единственно о том, чтобы путем внутреннего усилия интеллектуального созерцания найти ту единую правду, из которой органически растет цельная жизнь, духовно-космическая жизнь, не знающая никаких пропастей между духом и природою, между волей и Богом, между человеком и Богом. От этих инженерных сооружений надо отойти как можно скорее, потому что все эти хрупкие и шаткие богопостройки могут в один прекрасный день под первым шквалом духовно-космических сил рухнуть и весьма неприятно ошеломить свободных мыслителей, удобно расположившихся под их защитою. То, что создано слабыми компилирующими руками и не несет в себе огня истинно-божественного духа, обречено с самого начала на недолговечность и погибель.

На такую же недолговечность и погибель, несомненно, осуждены и попытки наших русских пиитов (справедливее было бы даже поставить просто единственное число) произвести на свет по программе, предуказанной Ницше, новую расу, оргиастическую, соборно справляющую великое таинство Диониса в “огнестолпных” храмах славяно-германского вдохновения. На “квадригах порыва”, управляемых дерзающим глашатаем чужих новых ценностей, новое человечество должно понестись к великому эллинскому Дионису. Не к тому Дионису, которым вдохновлялся греческий демос, а к Дионису, томящемуся на страницах “Geburt der Tragödie”, непонятному и искаженному болезненно-гениальным Ницше. Ведь теперь, в исторической перспективе, уже отчетливо видно, что Дионис Ницше был для него не больше, чем тараном в бою с немецким филистерством, в борьбе за новую трагедию Вагнера. Если еще понятны попытки компилировать Гегеля, который считал, и совершенно справедливо, что через него вещает вся природа, что философия его есть вместилище универсального духа, то совершенно диким и бездарным является стремление, компилировать такого страшно индивидуального человека, как Ницше. От него все неотъемлемо, все есть переживание его личного Я, с его болезненностью, с его чисто музыкальным даром в передаче натисков бессознательной, эмоциональной жизни его души, с этими потоками ослепительных парадоксов, в которых гениальные психологические прозрения постоянно вспыхивают ослепительными зарницами. Компилировать такого человека, как Ницше! Это свидетельствует прежде всего о полном непонимании его личности и той художественно-литературной ценности, которую представляет вся его деятельность. А говоря по существу, все такого рода упражнения за счет разъясненных и не разъясненных древних богов являются ничем иным, как желанием втиснуть мягкую, расплывчатую и даже на своих верхах только бесцельно-раскидистую славянскую эмоциональность в гармоничные волны складок прекрасного эллинского хитона. Опять-таки — совершенно компиляторская повадка.

Однако, как ни комичною с внешней стороны кажется вся история широкой русской компиляции, в ней отразилась одна из самых существенных особенностей русской натуры, и потому весь этот вопрос приобретает тревожный и, быть может, даже трагический характер. Эта особенность — чисто эмоциональное отношение к вопросам духа при наружной рассудочности в толковании философских тем. При некотором педантизме и неуклонной прямолинейности логики у русского образованного человека она, в сущности, является для него только прислужницей мира его чувств. И логика вместо того, чтобы вести его по линии бесконечного развития, приобщать его к умопостигаемым целям жизни и настоящей свободе духа, фатально замыкается у русского интеллигентного человека в безнадежный круг психологических переживаний. Он медленно двигается вперед, как медленно перерождается его душа. Он не идет за своим духом, который один только и может перерождать и окрылять человеческую душу. И вот на почве этой-то эмоциональности то религиозное движение, о котором я говорил вначале, становится для нас загадочным, как сфинкс. Оно, как и все в русской жизни, таит в себе великие возможности. Но историческая ценность этих возможностей, их действенная сила, может быть определена только при разрешении следующего вопроса: что собственно всколыхнуло новую волну русской мысли, элемент интеллектуальный, стремление уйти от прежних эмоциональных путей, жажда, увидеть мир глазами духа, через дух коснуться, в трепете и страсти, этого мира? Тогда, при общей талантливости русской натуры, при ее тончайшей способности осязать бесплотное, при ее чуткой тактильности по отношению к нежнейшим движениям человеческого сердца, — то, что сделало русскую литературу одним из великих явлений мира, — Россия может явиться настоящим Вифлеемом для религии нового человека, ибо новая религия не может быть ничем иным, как духовным опознанием, в идейном энтузиазме, всех чувственных явлений мира. Тогда Россия сделается родиной нового Аполлона, этого высшего символа человеческой интеллектуальности. Но можно ли с уверенностью утверждать, что характер нового движения, захватившего много литературных сил, идет от высшего интеллектуального возбуждения к целостному одухотворению всех жизненных восприятий или же это только новый вид эмоционального разбега и разрухи, новая гоголевская тройка, которая мчится неведомо куда. Может ли вообще русская эмоциональность, с ее почвенно-народными оттенками, с вдохновенной бестолковщиной русской жизни, переродиться в универсальную духовность царства божьего на земле? Бог или боженька?.. 

А. Волынский.

***

Заметки о современной литературе.

Жажда итога — вот, кажется, самая заметная черта современной русской мысли. Мы так много пережили, мы так потрясены только что происшедшим, что не может жить без попыток определить свое новое положение в истории. Что произошло и, стало-быть, что произойдет, — вот вопросы, решения которых напряженно требует мысль индивидуальная и общественная и которые предъявляются теперь с небывалою настоятельностью всякому — экономисту и художнику, философу-историку и газетному публицисту, литературному критику и практическому политику. Нет нужды разъяснять всю трудность этой задачи, поставленной жизнью всякому, кто думает о ней. Невозможно быть историком современности, невозможно в потоке событий уяснить себе их направление, их относительное значение, смысл их сплетения; между тем невозможно не отдавать себе отчета в том, что переживаешь.

В литературе это, казалось бы, не так настоятельно необходимо. В политике я должен предвидеть, ибо это предвидение определяет мои практические шаги, то есть общую тенденцию политической жизни. В литературе, — принято думать, — от читателя ничего не зависит; ее жизнь — в творчестве тех избранников, которых мы можем боготворить или отвергать, но не можем направлять; ее развитие — в создании новых форм мысли, которые не поддаются сознательной переработке. Как бы ни был ясен для нас путь, который прошла в недавнем прошлом наша литература, на который она должна ступить в ближайшем будущем, мы не изменим этого пути ни на йоту.

Это общепринятое мнение должно претерпеть некоторые существенные поправки. Читатель не только пассивно воспринимает литературу: он участвует в ее создании посредством того или иного понимания готовых произведений, посредством того или иного спроса на сюжеты и образы, формы и настроения. Когда говорят, что русская литература есть достойное создание русского народа, то это имеет не метафорическое значение; литература не потому есть создание нации, что в ней, в этой нации, родились великие избранники, гениально оформившие то, что “смутно бродило” в народе, а потому, что при этом “смутном брожении” они не могли не родиться. Русская литература не потому есть создание русского народа, что он дал Пушкина и Гоголя, Толстого и Достоевского, но потому, что он создал язык, достойный этих писателей, создал духовные запросы, на которые они должны были ответить в национальных — не ими созданных — формах. Их вклад в эту общую работу громаден, но все-таки мы не только читаем нашу литературу; мы ее и диктуем, и наша мысль запечатлена на ее судьбах.

Но не для того, чтобы влиять на судьбы литературы, так жадно хотим мы знать ее путь. Ориентируются, — то есть определяют, откуда взойдет солнце, — вообще не затем, чтобы изменить его предустановленный восход, — солнце все равно взойдет, — но чтобы к его восходу быть там, где быть надлежит. Не только идейная литература есть учительница жизни, но всякая, и в этом — ее оправдание. Нет границы между формой и содержанием, и в том, что одним представляется чистой формой, внешней красотой, другой может найти высокое поучение, жизненное указание, практический совет. Не для эстетически бесцельной оценки нам надо вдумываться в свои литературные переживания, но для самых реальных шагов, для нашего житейского завтра.

 И, кажется, никогда еще эта необходимая оценка литературного дня не была так тяжела, как теперь. Сплетения литературной жизни сложнее, чем когда-либо; изжитые формы продолжают свое ненужное существование; в создании новых не чувствуется творчества, и кажется, только вера в то, что жизнь продолжается, что мысль не иссякает, может оградить нас от отчаяния.

I.

“Растерянность”, — вот, кажется, главный и почти единственный итог, к которому приводит попытка уловить основные черты современного художества”, — сознается один искренний критик. Он был бы еще больше прав и больше проявил бы свою смелость, если бы в этом итоге охватил основные черты не только современного художества, но и современной художественной критики. Разногласия были всегда. К крупным явлениям всегда относились различно. И это законно, ибо мы знаем, что “когда критики не согласны друг с другом, это значит, что художник согласен с собой”. Разногласия были всегда. У нас отрицали Фета, у нас косились на Чехова, у нас Стахеева ставили выше Успенского. У нас и Пушкина отвергали, и Лермонтова называли поэтом чахоточных барышень. Но теперь дело не в критических разногласиях, не в том, что противоречия индивидуальных оценок острее и глубже. Теперь эти оценки не просто непримиримы, как было когда-то: теперь они в разных плоскостях. Когда-то обыватель, если ему не нравилась картина, роман или стихотворение, говорил: это бездарно, это скучно, это непрогрессивно. Теперь он говорит: “мерзавец!” Он не недоволен, он взбешен. Он чувствует что-то злое, неприемлемое, вне его строя стоящее, а главное — над ним издевающееся. Художники бывали. высокомерны, но простое высокомерие художников было еще переносимо; можно было с ним спорить, можно было им возмущаться, но в конце концов можно было признавать его законным. Все-таки художники в самом деле бывают высшими натурами, они все-таки рождены не для житейского волнения, но для корысти, не для битв, но, — мы видим его плоды, — для вдохновенья, для звуков сладких и молитв. Они бывают непонятны, но, понатужившись, их можно как-никак понять: невразумительными они бывают очень редко; на худой конец есть критика, которая обязана объяснять и объяснять. И Скабичевский объяснял. Теперь не то. Художники самомнительнее, чем когда-либо, а читатель менее чем когда-либо склонен признавать чей-либо авторитет. В современной литературе, как в современной политике, он никому не верит и сердится, когда от него требуют веры.

Не знаю, как в политике, — в литературе он имеет на это право. Современная литература кишит “загадочными натурами”, настоящими и поддельными, и читатель не в силах отличить одних от других. Прежде он чувствовал, что зазнавшийся художник его игнорирует: это было тяжко, но переносно; теперь он подозревает, что писатель над ним издевается. Он не знает, что эти несчастные в большинстве случаев издеваются не только над ним, но и над самими собой: ему до этого нет дела. Он читает эти произведения, порвавния совсем с формами стиха и с формами благопристойности, с формами речи и формами мысли, и недоумевает, — недоумевает не только растерянно, но и злобно. Эти люди, провозглашающие новое слово уже не кажутся ему, как когда-то, дерзкими попирателями священных основ, буйными врагами, с которыми надо бороться, т. е. надо считаться. Он видит в них только нечто ничтожное, изломанное, выродившееся, беспредельной развязностью подменившее творческую мысль и неизменно спекулирующее на успех скандала. Когда-то “ошарашить буржуя” — épate le bourgeois — было боевым приемом, печальной необходимостью, формой выступления; теперь это единственный жизненный мотив молодого “творчества”, его оправдание и его содержание. Злополучный читатель готов примириться с тем, что старые формы изжиты, но то, что новые формы являются в столь несообразном виде, с такой нарочитой уродливостью и такой грубой свистопляской, кажется ему оскорбительной насмешкой, и он ищет поддержки, он хочет знать, кто собственно сошел с ума — он или Потемкин.

Книжка Потемкина вышла только что. В манерности внешнего убранства она делает новый шаг вперед. На обложке ее не только воспроизведен архаически-наивничающий шрифт, из новинки обратившийся уже в пошленький шаблон, но и издательский слог начала прошлого века: книга, — изображено на обложке затейливым курсивом, — издана “иждивением книгопродавца Г. М. Попова”. Строчки стихотворений, напечатанных в книге, подровнены типографской линейкой не в начале, как это делалось до сих пор, а конце: все стихи кончаются по одной линии. Это по части внешности; что касается содержания, то для него типичные стихотворения, которые в прошлом году, перенесенные из сенсационного заседания студенческого “кружка молодых” на столбцы газет, произвели нечто в роде общественного движения. Таково, например, в своем роде знаменитое “Ночью”: 

Ночью серая улица…

Слепые дома…

Папироска моя курится,

не знаю сама,

С кем мне сегодня амуриться? 

В другом, не менее известном стихотворении автор сообщает, как вечером, когда будут “витрины ярким светом осеянны”, он пойдет “своей Паулины поискать у Квисисаны”. 

Укачу с моей подругой —

задымится лошаденка,

под затянутой подпругой

заиграет селезенка… 

За этим поэтическим изображением, коему высокий реализм подробностей не мешает быть глубоко-идеалистическим, следует ряд весьма импрессионистских намеков на занятия, коим предадутся автор с Паулиной:

Будут ласки… руки… плечи…

Я уйду поутру сонный.

Дворник откроет ему ворота, будет слышен стук засова. И — точно просветом в лучезарное будущее — заканчивается нежная поэтическая картинка радостным вздохом:

Нынче пятница — во вторник

Я приду к Паулине снова.

Потемкин плавает в предвкушении вторничного блаженства, а русский читатель рвет и мечет. Он привык чтить свою литературу, он привык видеть в писателе учителя жизни; это было установлено, узаконено и потому было удобно, ясно и просто. Правда, у Достоевского, например, он вычитал только жалость к “бедным людям” и иным “униженным и оскорбленным”, а самое главное проглядел; правда, он и Тютчева проглядел, и у Фета знал только “Шепот, робкое дыханье” и с неподражаемым презрением отвергал это “искусство для искусства”. Теперь он уже готов принять и Фета, чтобы хоть Фетом прикрыться от этой лезущей на него наглости, от этого издевательства над ним и над здравым смыслом. Но Фет не спасает его, — и в этом есть историческая Немезида, то есть историческая логика.

Обыватель жалок, однако он достоин не только жалости, но и защиты. За ним есть грех, но он расплачивается за этот грех слишком дорогой ценой. Было время, он чуть не сверг с Олимпа Пушкина, — неужто за это он должен принять в свой пантеон даже Потемкина? Грех обывателя — тяжелое наследие минувшего, его некультурность. Если бы он был образованнее, если бы он умел брать из изящной литературы самое главное, если бы он был самостоятельнее в оценке, его невозможно было бы ни ошарашить, ни соблазнить, ни обозлить амурами дешевой Паулины. Он обозлен, потому что он запуган, потому что всегда плыл по течению, всегда преклонялся пред словечками, всегда больше всего боялся оказаться не на высоте культурного развития. Он был прав, когда брал последнее слово, но он не умел впитать его в себя, не умел его, за редкими исключениями, ассимилировать. Последнее слово было для него решением всех вопросов именно потому, что оно последнее. Много испытаний прошел он в этой школе, много ошибался и много терпел. И только когда это желанное, творческое, освободительное последнее слово оказалось Потемкиным, то есть издевательством, читатель усомнился, — усомнился по-русски, — во всем; усомнился в своем сомнении, обозлился и предъявил к “руководящей” критике требование: изъясни и разреши.

Читатель хочет знать, где он находится, что владеет его литературой, что в ней представляется событием и что мыльным пузырем, куда она идет и что обещает. Критика отвечает, но сама чувствует бессилие своих ответов и бесплодность предсказаний. И ее настроение не выше беспомощной тоски ее читателя. Она пускает в ход людей и словечки, но не верит ни тем, ни другим. Много этих словечек, но когда присмотришься к ним, то становится очевидным, что они лишены содержания.

Ходячие формулы исходят из мысли, что литературный переворот уже совершился. Говорят о победе декадентов над реалистами, о победе сборника над журналом, о смерти быта в жизни и литературе, о внедрении эстетизма в литературные формы и эротизма в литературные сюжеты, о популярности приемов стилизации. Нам представляется, что эти лозунги больше говорят о жажде перелома, о сознании его необходимости, может быть, об его близости, чем о том, что мы его действительно пережили. К великому сожалению, никто никого не победил, ничто из прошлого не пришлось преодолеть до конца, ибо не было того могучего напряжения творчества, которое необходимо для этого преодоления.

О так называемой победе сборника над журналом просто не стоит говорить. На появление сборников указывали как на интересный симптом пробуждающегося индивидуализма, как на освобождение от тяжелой руки журнальных редакторов, тяготевшей над писателями. Но, разумеется, без редакторов не могли обойтись и сборники, и их вкус, образование и общественно-политическая позиция так же определяют состав сборников, как определяли состав журналов. Правда, есть сборники, в которых не видно редакторской руки. Но в них не видно и лица; эти бесформенные собрания беллетристических произведений не могут никого победить, никого не могут вытеснить, потому что до скуки похожи друг на друга, а побеждает только индивидуальное. Печатаются ли Андреев и Куприн в “Сборнике Знания”, “Альманаха Шиповника” или “Современном Мире”, — литературы не касается; это вопрос книжной техники. Другое дело, если бы оказалось, что художники слова с естественной необходимостью отказались от участия в журналах и стали искать иной формы выступлений. Это значило бы, что к хоровой работе они потеряли способность, что она гнетет их, что они боятся даже быть заподозренными в том, что характеризуют не только свою, но и некоторую иную коллективную индивидуальность, — индивидуальность журнала. Этого нет, да и не было никогда. Литературная идеология сборника, как чего-то показательного, просто выдумана искателями новых шумных слов. Наши великие писатели прошли сплошь через журналы, даже Достоевский, кажется достаточно развитой индивидуально, чтобы возмутиться игом литературной собирательности. Даже символисты, объединенные, согласно их утверждению, мировоззрением крайнего индивидуализма, весьма охотно пошли в журналы, когда их туда позвали, да и сами группируются вокруг журнала, котонин носит полное единство, имеет определенную физиономию и, полагаем, не мешает Бальмонту быть самим собой.

II.

Расцвет эротической литературы условлен у нас очень сложными причинами, а объем ее широк. Внутри ее надо провести резкую границу. Она захватывает и серьезные произведения, в которых писатели со всей честностью и пытливостью старались если не решить, то хоть поставить страшные вопросы половой жизни, и легковесные и легкомысленные беллетристические прыжки вокруг этих роковых вопросов; здесь есть трагедии и бутады, уродливые ненормальности и здоровая жажда свободы; здесь есть спекуляция на дешевый успех и философское нежелание считаться с условностями; здесь есть шарлатанство и самоотвержение; здесь и “Мальва” Горького, и “Бездна” Леонида Андреева, и лирика Брюсова, Бальмонта и 3. Гиппиус, и Потемкин, и С. Маковский, и

“Четыре” Анатолия Каменского, и “Санин” Арцыбашева, и Федор Соллогуб, и Куприн, и Борис Лазаревский, и Кузьмин, и Зиновьева-Аннибал, и громадная переводная литература, от которой до сих пор охранял русского читателя цензурный запрет. Уже по этому поверхностному перечислению литературных явлений, так или иначе прикосновенных к эротике, можно судить о бесконечном многообразии причин, ее вызвавших. Вызвавших, — надо прибавить, — на поверхность литературы. В глубине ее всегда таился жадный интерес к вопросам пола; у нас всегда были и непристойности, и порнография, и смелое, — но чистое, ибо серьезное, — изображение физической любви. Но в художественном внимании читателя физическая сторона любви отступала на второй план. Он был стыдлив, русский читатель, и с ним была стыдлива русская литература. Он опускал глаза пред изображениями, которых не боялись его писатели; он с боязливой неловкостью пробегал даже мимо известных сцен у Пушкина или Тургенева, он без тени лицемерия возмущался Ясинским; эротические карикатуры Щедрина и Лескова, редкие, эпизодические, но весьма национальные, слегка дразнили своей непристойностью и не останавливали на себе внимания. Последние десятилетия многое изменили в этом. Общие проблемы встали решительнее и настоятельнее перед нами, и среди них половая заняла новое место и потребовала нового, углубленного понимания. Это понимание требовало свободы от тех элементарных педагогических требований, которыми оправдывается общественная цензура. Формулы, данные классиками, требовали раскрытия, и те выдающиеся писатели, которые приступили к обновленной мучительной загадке Эроса, не могли оставаться в пределах традиционной условности. Ни Андреев, ни Горький, ни Куприн не могли преклониться пред старой пристойностью, когда им так много надо было сказать своими образами, так важно было сказать и подчас невозможно было сказать без грубого и решительного подчеркивания физических моментов половой любви. Аналогичные явления в современных западных, — особенно немецкой и скандинавских, — литературах показывают, что мы имеем здесь дело с чем-то далеко не случайным, широким, основанным на общей психологической подпочве. У нас к этому присоединился еще один момент, временный, можно сказать, случайный, но чрезвычайно значительный. Это — общественно-политическая буря, пронесшаяся над Россией. Ее впечатления были так сильны, восприимчивость читателя так притуплена, что в связи с естественным спросом — возросла и сила предлагаемых литературой раздражений. Читатель хочет сильного, необычайного; ни правда, ни глубина не в силах произвести на него былое впечатление, — и литература охотно черпает возбуждающие истощенное чувство мотивы из области, в этом отношении почти неиссякаемой. У серьезных писателей это не злостное намерение, не спекуляция на легкий успех: это — естественный исход, часто печальный, но к индивидуальной вине несводимый.

Там, где мы имеем дело с писателями менее чуткими к последствиям их произведений, менее нормальными в своих переживаниях, менее скрупулезными, — там этот мотив отчетливее. Там ясна руководящая тенденция: при прочих равных условиях половые мотивы производят впечатление бесконечно более сильное, и чем они изысканнее, чем неожиданнее для читателя, тем больше надежд вызвать в нем интерес. Окраска этого интереса — второе дело: пусть возмущается, пусть проклинает, лишь бы не оставался равнодушен. Едва ли кто-нибудь сомневается в том, что последние рассказы Короленка переживут “Леду” Каменского и многое другое в современной литературе, но этих рассказов не заметили, в то время как “Леду” обсуждали со всей энергией русской пытливости. Иначе и быть не могло, ибо тенденциозная литература всегда вызывает более активное и страстное отношение, а наша эротическая беллетристика, — особенно там, где она охотно ссылается на “чистое искусство”, — сплошь тенденциозна. Она не изучает жизнь, она руководит, она раскрывает запретные области, чтобы вести в них. С огнем убеждения и яркостью таланта она доказывает, что одежда культуры, прикрывающая человека, есть лишь уродующий могучего зверя покров, который надлежит сбросить всякому ищущему подлинной свободы. Культуру эротическая беллетристика приемлет лишь постольку, поскольку она оправдывает извращение; в остальном все добытое веками развития в половой жизни есть зло, уродство, лицемерие. Оправдывая любовь, не могущую принести плода, — любовь однополую, — герой “Крыльев” Кузьмина говорит: “Закон природы — не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других не принесет и даже погибнет само, так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введении в сердце ножа оно может перестать биться, тут нет ни финальности, ни добра, ни зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза невырванными из орбит и без зеркала видеть собственный затылок. И когда вам скажут “противоестественно”, — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо. И все культурные, все образованные люди рассказа Кузьмина — и петербургский англичанин Штруп, эстет и гомосексуалист, и флорентинский каноник Мори, ученый историк и археолог, и греческий учитель Даниил Иванович, — все только тем и заняты, что всякими доводами от чистого разума и от науки доказывают юному герою естественность, законность, необходимость однополой любви. И когда он становится... Антиноем при Штрупе, это означает, что у него выросли крылья.

Одно время литературу призывали к борьбе против эротиков; едва ли, однако, непосредственные полемические выпады могли иметь успех не только у этих писателей, но и у их читателей. Здесь бессильны указания на мораль, ибо мораль в такой же степени мерка для художественных произведений, как для математики; здесь бессильны ссылки на социальную гигиену, так как ею не проймешь “крайних индивидуалистов”, здесь бессильны напоминания о людях. Здесь возможен только художественный критерий: только указание, что грубая тенденция не есть искусство, не ведет к познанию жизни, что искусство есть познание, а половое возбуждение не есть возбуждение мысли. Здесь возможно общее оздоровление, идущее не по избитым путям антиэстетического пуризма, но по широкой дороге духовного одушевления. Возможно и нужно такое общественное настроение, при котором просто незамеченной прошла бы всякая срамная бутада. Для нашего времени, — увы! — характерно то внимание, которое она вызывает. И если нужен пример этого распада мысли, то нет ничего лучше “народной песни”, вкрапленной тем же г. Кузьминым в “стилизованный” рассказ г. Ауслендера, появившийся в издании не рыночном, но изъявляющем притязания на серьезность: в сборнике так называемых “мистических анархистов” “Факелы”. Карикатурны по злостному бесстыдству, но неподражаемо выразительны эти строфы, в которых сжато и выразительно, точно в сосредоточенном символе, отражено отношение нашей новой поэзии к загадке пола.

Сокол, лебедь, бык, осел —

Ищут все прекрасный пол.

Для чего же нам даны

Лицемерные штаны?

Эти великолепные “лицемерные штаны” точно знаменем развеваются над эротической литературой.

Не страшны нам,

Не страшны нам,

Добродетели изъяны,

 — припевает рефрен этой “народной” песни. Инстинкты и логика в равной мере протестуют против этой опостылевшей добродетели. Логика особенно сильно.

Как разнообразны причины, породившие эротику в литературе, как различны писатели, давшие в последние годы то или иное освещение физической стороны любви в художественных — или антихудожественных — образах, так сложна, думается нам, и судьба самой эротики. Всех поразила смелость, с которой подошел Лев Толстой к вопросам полового сожительства в “Крейцеровой сонате”; и эта смелость, эта высота нравственного подъема оправдывает ту грубость правды, с которой великий писатель называет вещи их именами. И, несмотря на ненужный призыв к пристойности, раздавшийся из Ясной Поляны после “В тумане” Леонида Андреева, из этого произведения нельзя вычеркнуть ни слова в угоду пристойности. Оно никого не портит, никого не соблазняет: оно серьезно относится к жизни и серьезность внушает. То, что Толстой и Чехов, Горький и Андреев, Куприн и Соллогуб внесли в изображение физической подпочвы любви, то останется в русской литературе. Останутся и широкие слои любителей литературной клубнички, и их выгодный спрос на соответственную литературу будет удовлетворяться с обычной энергией. Но мода на клубничку пройдет, — она уже проходит. Русский читатель сумеет разобраться в ядовитых дарах, которые несет ему эта фальсифицированная литература; молодежь поймет, как мало искания правды в этом легкомысленном и, в сущности, глубоко-шаблонном отношении к тем вопросам, которые захватывают ее с такой силой. Пройдет эротика, уживутся шумливые сборники с журналами, которые, не отступая даже пред газетами, останутся необходимым выражением идейных направлений. Пройдут и декаденты — “отверженные поэты” минувших десятилетий.

III.

Разумеется, нельзя сравнивать положение, занимаемое в общественном внимании так называемыми декадентами теперь, с тем отношением, которым встречены были их первые опыты. Декаденты торжествуют победу. Пусть другим она совсем не кажется победой, — им она вскружила голову до той степени, которая в науке медицины совершенно определенно именуется манией величия. В одной из книжек “Весов” за прошлый год г. Бакулин со спокойной уверенностью чудака, вообразившего себя подлинным Наполеоном, заявляет: “Декадентство ждет, чтобы передать свой скипетр в мире искусства новой преемственно с ней связанной группе художников, а если ему суждено будет закрыть глаза раньше ее возникновения, ответить, как Александр Великий, на вопрос, кому оставляет царство: “Достойнейшему”.

Об этом торжестве победителей трубят и иные герольды. Одни указывают на то, что распространенные газеты и толстые журналы “признали” новых поэтов, печатают их и пишут о них: по их словам, поэты для немногих стали поэтами для всех: это есть гибель школы, гибель движения, но и бессмертие ее участников. Другие оттеняют то, что “декаденты” дифференцируются, что школа их настолько окрепла, внедрилась в жизнь и в литературу, что она распадается на отдельные течения, иногда идейно враждебные друг другу, но связанные общностью происхождения.

Своевременно в литературе эти притязания получили должную оценку. Декадентам указали, что их раздоры — их семейные дела, с литературной дифференциацией не имеющие ничего общего. Кривляются ли они под знаменем “крайнего индивидуализма” или берутся в высоком синтезе примирять начало личное и начало общественное, проповедуют ли они аскетизм или противоестественные пороки, идут заодно с политической реакцией или повадливо подпевают освободительному движению, — до этого поэзии нет дела. Поэзия хочет красоты и правды, поэзия хочет искренности и глубины, поэзии нужны не только таланты, но и характеры. Чувством ответственности не страдает русский декаданс.

Чтобы отстоять свою позицию, умные теоретики “модернизма” в последнее время стараются незаметно внедрить в общественное сознание совершенно новые воззрения на объем русского модернизма. С одной стороны, “Весы” и их участники усиленно отграничивают себя от многих, — которых нет никакого основания отделять от них. Нигде не обрабатывают “декадентскую чернь”, “низы группы”, более ядовито, а подчас и яростно, чем в критических писаниях подлинных декадентов. Слово “хулиган” — с разными определяющими эпитетами: “мистический”, “анархический” и т. п. — не сходит у них с языка. О том, что им, вчерашним poetes maudits, отверженцам русской литературы, не пристало так расточительно раздавать этот почетный титул, они забывают. Они хотят уверить, что не имеют ничего общего с теми, кого не отличишь от них. Они выбирают для себя более талантливых, более культурных, более умеренных и хотят заставить забыть, что эксцессы бездарных и безграмотных характернее для их “движения”, чем умеренные и обыкновенные произведения “признанных” представителей школы. Декадентов печатают в “Образовании” и даже в “Ниве”, — совершенно верно; но прочтите эти произведения, — вы увидите, что здесь есть признание Брюсова, признание Бальмонта, но совсем не признание декаданса, как школы, как движения.

Много лет назад, когда Владимир Соловьев, на страницах “Вестника Европы”, весело и остроумно издевался над первым сборником русских символистов, они ответили ему в новом своем сборнике, между прочим, указанием, что, в сущности, и он — символист, что и в его лирике есть символистские стихотворения. Не знаю, чувствует ли г. Валерий Брюсов теперь, как бьет его это возражение. Да, Владимир Соловьев был символист, но до “бледных ног” не дописался. Да, символистами, — в принятом здесь смысле, ибо вообще-то всякая поэзия символична, — символистами были и Тютчев, и Фет. В чем же вклад символистов, как таковых, как нового течения? На каком основании декаденты изображали свое дело как некую поэтическую революцию, когда в лучшем случае — и по их признанию — была только эволюция. В одном новом справочном издании, посвященном декадентской литературе, во многом сумбурном, но во многом любопытном, так прямо и говорится: “Предшественниками их (русских “модернистов”) следует считать И. С. Тургенева в последний период его творчества, когда он создал свои замечательные “Стихотворения в прозе”, шедевр символической поэзии, и “Клару Милич”; Ф. И. Достоевского, с изумительной силой раскрывшего мир душевных переживаний и оказавшего громадное влияние не только на русских, но и западных писателей; Ф. И. Тютчева, глубоко-философская поэзия которого весьма родственна модернистам; А. А. Фета, гениального лирика и мастера в области стиха и ритма; К. К. Случевского и Фофанова”. Не будем спорить с этой родословной, напоминающей те феодальные списки предков, по которым английские бароны вели свой род от Улисса и Энея. Примем ее, — в ней есть крупицы истины, но, ведь, надо же признать, что, поскольку она основательна, постольку о нее разбиваются притязания модернистов. Если они происходят от Тургенева, от “Клары Милич”, — к слову сказать, рациональнейшее из произведений Тургенева, — то почему эта традиция была выставлена как разрыв традиций? Почему этот разрыв традиции был выставлен как единственный законный путь?

Нам случалось уже указывать всю ограниченность значения поэтов в душевной жизни современности, несмотря на их шумную известность. Даже поклонники Брюсова, — конечно, не те непристойно-неумеренные, которые печатаются в “Весах”, — ставят его наравне с Баратынским — не больше: это даже обидно для лидера поэтической школы, но это определяет сделанный его вклад в литературное развитие. Нет нужды отрицать этот вклад. У наших “модернистов” есть заслуги, индивидуальные и ценные: литературе нужны второстепенные. Но в последнее время об этих заслугах говорят, — и говорят не только на страницах “Весов”, — в таких преувеличенных терминах, которые можно объяснить только недавним буйным отрицанием интимной лирики новых поэтов. С величайшим удивлением прочли мы, например, в начале этого года следующие строки в отзыве “Вестника Европы” о рассказах Бунина, Куприна и Серафимовича, появившихся в третьем альманахе “Шиповника”: “Если по содержательности наша современная беллетристика, за немногими исключениями, с Л. Андреевым во главе, стоит не слишком высоко, то ее художественная техника, несомненно, достигла теперь небывалого совершенства. Десять лет назад любая страница этих трех рассказов показалась бы каким-то откровением; мастерство, с каким здесь подмечены и выражены самые смутные, самые тонкие ощущения и те общие впечатления будничной жизни, которые переживаются органически, направляют волю, но почти не доходят до сознания, это мастерство есть завоевание последних лет и в значительной мере добыто исканиями и ошибками так называемых декадентов. Великие художники владели им и раньше, но теперь оно стало у нас общим достоянием”.

Не станем уже останавливаться на том, что самая значительность нового мастерства, сила выразительности новых приемов здесь преувеличены до чрезвычайности; поверив автору, можно в самом деле подумать, что в рассказах Серафимовича русское искусство слова дошло до пределов совершенства, за которыми уже ничего не остается искать. Не будем спорить о том, могла ли десять лет назад “любая страница этих трех рассказов показаться откровением”. Гораздо важнее то, что все приобретения художественной прозы, все завоевания поэтической выразительности сводятся за последние годы “в значительной мере” к “исканиям и ошибкам так называемых декадентов”. Другими словами: были Тургенев, Достоевский, потом был Чехов; теперь есть Бунин, есть Куприн; в технике Бунина и Куприна есть громадный шаг вперед сравнительно с техникой классиков и Чехова; кому мы обязаны этим шагом вперед? Бунину и Куприну? Нет, “исканиям и ошибкам так называемых декадентов”. Не сомневаемся, что сам г. М. Г., — вдумчивый автор отзывов “Вестника Европы” о новой русской беллетристике, — сам отказался бы от этого неизбежного вывода из его слов, если бы сознал его неизбежность. К тому же его заключительное замечание отнимает значение у предыдущего. Он говорит, что наши великие художники владели охарактеризованным выше высоким мастерством, теперь же это мастерство, — уже, стало быть, завоеванное, — стало только, — благодаря “так называемым декадентам”, — общим достоянием. Получаются странные противоречия. Если высокое искусство тончайшей выразительности было достоянием наших великих художников, то его новые проявления не могли быть откровением; если заслуги декадентов в том, что они только сделали достояние классиков общим достоянием, только популяризовали их технику, то причем их завоевания, искания и ошибки?

Как и всегда бывает при противоречиях, автор прав лишь в одной части своих утверждений. Классики, действительно, владели высоким мастерством, но литературное развитие ими не кончилось. Не их завоевание сделала “общим достоянием” позднейшая литература, но, исходя из них, шла вперед, делала свои завоевания. Громадный шаг вперед она сделала в лице Чехова. Никаких “откровений” в дальнейшем не было; была молекулярная работа, были значительные работники, были Горький и Андреев, были Куприн и Бунин, были Федор Соллогуб и Борис Зайцев, были индивидуалисты и социалисты, были идеалисты и реалисты, были второстепенные, работа которых очень существенна в литературном движении. Но водружать над всей этой массой разнообразных, часто противоположных исканий декадентское знамя, приписывать результаты этих исканий декадентам значит совершенно произвольно перетасовать перспективу литературной жизни.

Стремление захватить в область победоносного модернизма все признанное, хотя бы ничем с ним не связанное, объявить своей “сферой влияния” то, что обязано своим происхождением совсем другим влияниям, в особенно любопытной форме сказывается в отмеченном нами справочном издании. Эта книжка “Модернисты, их предшественники и критическая литература о них” — каталог библиотеки Общества взаимного вспомоществования приказчиков-евреев в Одессе. Можно со многим не соглашаться в этой книжке, можно отметить многие погрешности в ней, но нельзя не считать ее в высокой степени показательной. Характерен этот спрос в широких читательских слоях на модернистскую литературу, потребовавший. такого руководящего указателя, характерен и этот ответ на спрос, — ответ достойный и культурный. В каталоге, составленном не вполне сведущими людьми, немало промахов, на которых мы здесь не остановимся; нас интересует та разнообразная месса литературных явлений и индивидуальностей, которые здесь связываются без всякого основания с “модернизмом”. Определения “Весов” и здесь имеет силу. “Модернистами, — говорит предисловие, — мы называем тех писателей, которые, отличаясь глубоким индивидуализмом и непримиримой ненавистью к старой эстетике и традиционной поэтике, стремятся разрушить их, провозглашают полную свободу творчества и неустанно ищут новых путей и литературных форм”. Не мудрено, что при этой широте захвата редкий талантливый художник, — и то больше по недосмотру составителей, — не окажется “модернистом”. Так, например, оказывается, что у французов не только Гонкуры, но Флобер и Мопассан “непосредственно примыкают к модернистам и составляют среднее звено между ними и реалистами”. С таким же правом, конечно, сюда могли бы быть причислены и Зола, и Додэ, и вся предшествующая модернистам литература. С таким же правом “модернистами” сделаны и Гергардт Гауптман, и Шницлер, и Сельма Лагерлеф, и Кнут Гамсун, для которых далеко не так характерен “индивидуализм” модернистов. “В музыке замечательнейшим своим представителем польские модернисты считают Шопена”. О, конечно! Еще проще было сказать, что все великие музыканты — модернисты и все крупные писатели — тоже.

Нам эта двойственная тенденция с одной стороны отмежеваться от своих ублюдков, а с другой — расширить пределы модернизма так, что он охватывает чуть не всю литературу, представляется симптомом не столько победы, сколько умеренности. Валерий Брюсов не только печатается в общих журналах; вопрос, кто к кому подошел, — гора к Магомету или Магомет к горе, — решается между прочим и тем, что, переиздавая теперь свои начальные опыты (“Пути и перепутья”. М. 1908), умный вожак русских “крайних индивидуалистов” выкинул из сборника как раз те свои стихотворения, которые имели наиболее громкий “успех скандала”, — вроде знаменитых “бледных ног”. Очевидно, он хочет, чтобы даже при историческом взгляде, при суждении о развитии его творчества, забыли об его декадентских бутадах. Нам кажется, этим кончаются препирательства о сегодняшнем декадентстве: можно спорить о значительности его прошлого, но несомненно то, что оно — прошлое. Оно выставило трех значительных поэтов: Соллогуба, Бальмонта и Брюсова. Первый, настоящий декадент нутра, а не теории, — сам по себе. Риторика долго — особенно в последнем — скрывала в Бальмонте и Брюсове поэтов; теперь Бальмонт как будто остановился, — в его последних книгах из-за рационального сочинительства слишком редко сквозит вдохновение. Брюсов становится все увереннее в себе; он добивается признания у тех, кто еще недавно, — я в их числе, — склонен был видеть в нем по преимуществу умного ритора. Но его новые стихотворения, — например, некоторые из напечатанного в январской книжке “Весов” цикла “Обреченный” — ничего не говорят уже о былой манерности: это просто хорошая лирика без грубой печати школы. Можно за этими стихами видеть традицию Лермонтова или Тютчева, но в них нет ничего специфически созданного декадентством. Если бы полтора десятилетия назад появились эти стихи, а не “ледяные аллеи в атласном саду”, их бы поняли и приняли спокойно, без недоумения и негодования. Тогда, — как всегда, — нужно было новое. Но если и были силы дать его, то в манере выступления и далее в приемах создания были сделаны роковые ошибки, которые загубили немало сил и которые нелегко исправить. Теперь модернисты ведут себя от всего, что есть здорового и сильного в русской литературе до них; тогда они выступали как отрицание этого здорового и сильного. Теперь они Тургенева записывают в свои предки, — и даже теперь эти притязания кажутся юмористическими, — а тогда с каким бесшабашным пренебрежением к тургеневской ясности и чистоте выступали наши модернисты. Они рвали традицию, когда в этом не было ни малейшей нужды. Теперь они стараются создать иллюзию этой традиции. Вот в этом возвращении, в этом примирении есть победа, — победа над собой.

Между тем широкая дорога литературы шла в стороне, и на этой дороге было движение. Это движение настолько выразительно, что, кажется, теперь можно сказать без сомнений: если из истории русской литературы за последнюю четверть века вычеркнуть школьных декадентов, то из нее уйдет два — три недурных лирика, — и больше ничего; в общем ее конструкция останется неизменной.

IV.

Русская литература, конечно, не должна была застыть на формах, данных великими мастерами русского романа, и выдающимися лириками второй половины прошлого века. Но для этого был один путь, — путь творчества, путь, принятый Чеховым, именем которого когда-нибудь будет назван целый период нашего литературного развития. Теперь говорят о “чеховщине” как о сумеречном общественном настроении восьмидесятых годов, — понимание, можно сказать, расплющивающее толщу чеховского творчества, опошляющее в коротенькой связи с моментом то, что имеет связь с вечностью. Но “чеховское” в нашей литературе есть не только определение серенькой действительности тоскливой эпохи: это прежде всего — новая форма литературного изображения. Чехов есть шаг вперед от Тургенева и Достоевского, Чехов — создатель нового художественного взгляда. Как характерно, что справочная книжка о модернистах его позабыла; Лохвицкую отметила, Миропольского упомянула, а Чехова обошла. Оно и понятно: Чехов был модернистом avant la lettre, — до модернистских манифестов и курбетов; он силой своего, творчества, а не бессильных теорий действительно внес новую энергию, новую сжатость и новую красоту в русские литературные формы; но какая разница в стиле выступления; сколько вкуса, сдержанности, правды! Как застыдился бы Чехов, если бы ему сказали о скипетре, который он получил по наследию и должен передать “достойнейшему”...

Начало деятельности Чехова еще застало Гаршина; одновременно с ним прославился Короленко. Но Гаршин и Короленко были, — я бы сказал — эпигонами, если бы в этом выражении не было оттенка слабости, почти вырождения. Гаршин и Короленко были достойными завершителями славного литературного периода, но завершителями. Они внесли свое, они осложнили прошлое какой-то особенной красочностью и теплотой: точно лучистой фотосферой окружают их рассказы раскаленную твердь творчества наших классиков. Их индивидуальность чувствуется во всем: и в настроениях, и в действенной любви к людям, но не в форме. А история литературы есть история формы.

В приемах Чехова, в его манере брать сюжеты и ставить образы было нечто совершенно новое. С первых слов он вовлекает читателя в центр событий, в поток интересов действующих лиц; он нашел новых людей, больше дрянных, но страшно для нас важных, ибо он нашел их в нас; он заметил новое и научил литературу видеть это новое. И литературе крайне важны и необходимы были эти новые приемы. Они пробивали толщу обыденности, они вели ее к новому познанию мира сквозь мелочи быта, сквозь незамечаемые подробности настроений. Это было важно для литературы, потому что она была под властью Достоевского, которого читали и ценили и раньше, но который только после своей смерти раскрыл содержание своих произведений и могучей рукой повернул русскую литературу к новому миру. Ибо разнообразны сплетения идейных струй в нашей новой литературе, разнообразны ее приемы и настроения, но чем дальше, тем глубже в ней влияние Достоевского. Мало того, — тем явственнее виден Достоевский в тех крупных ее представителях, которые поверхностному взгляду могли казаться его противоположностью.

Нам приходится не в первый раз указывать на эту характерную черту новой русской литературы. В ней как будто умерла тургеневская традиция, умерла тургеневская точка зрения. В деталях живы тургеневские приемы, в целом его стиль ясен, закончен, доступен и не нужен. У Тургенева уже не учатся, не могут, не умеют учиться: другое хотят видеть в жизни, другим поглощены художники, и это другое они могут увидеть и изобразить только при посредстве приемов Достоевского, — при посредстве его красочной гаммы. Если искусство есть жизнь, рассматриваемая сквозь темперамент, то теперь смотрят сквозь призму Достоевского, смотрят все, не только Федор Соллогуб или Леонид Андреев, в которых это влияние выражается часто в наглядных формах, но и иные. Иррациональное выдвинулось на первый план, художественное произведение сузилось и углубилось. Широкие жанровые картины все реже становятся той формой, в которой художник выражает свой взгляд на жизнь; его интересует больше отдельная душа в ее сложных сплетениях, в ее бессознательной подпочве, в роковом размахе ее чудовищных возможностей. “Бездна” Леонида Андреева есть как бы символ той бездны души человеческой, в которую тянет заглянуть художника. Простой органический реализм, столь естественный, столь сродный нашей мысли, столь богатый художественными просветами в бесконечное, как бы замер, окаменел в шаблоне, никого не радует.

В связи с новыми художественными тенденциями столько же, сколько ввиду бурных общественных политических событий последних годов, явилась теория смерти быта. Предполагается, что “быт умер”, и не только в литературе, но и в жизни. Последнее — совершенно пустое слово. В критическую эпоху виднее, как рушатся традиционные формы быта, но они, конечно, замещаются новыми. Консервативные тенденции жизни так же неизбежны, как ее творчество. Быт не умирает уже потому, что мысль человеческая умеет творить только в формах, данных ей традиций. “Умер быт”, — это значило бы: умерло все типичное, характерное для человеческих групп, умерла способность художественного обобщения. Сменяются формы быта то медленно, то быстро, но взгляд мыслящего наблюдателя схватывает их и в их статике, и в их динамике. Он познает жизнь сквозь формы быта всегда, — схватывает ли он поверхностную типичность или старается спуститься к первоосновам бытия. Как известно, далее Леонид Андреев в высушенной как препарат, нарочито схематизированной, условной, абстрактной “Жизни человека”, изображающей эту жизнь вне всех рамок времени и пространства, не добился полной отрешенности от быта. А о таком художнике, как Куприн, и говорить нечего: он переполнен бытовыми наблюдениями, он просто жаден к бытовым деталям, которые схватывает с удивительной наблюдательностью и ставит пред читателем во всей их жизненной конкретности. Сюжет, движение рассказа, психологическая структура для него — второе; главное это — правда бытовых наблюдений. Он познает людей только чрез быт и в быту. Прямой антитезой здорового, ясного, стихийно-наивного Куприна могут представиться Соллогуб и Ремизов с их условной манерой и условным миром, но и в “Мелком бесе” первого, и в “Пруде” второго изображение полно бытовых черт, правда, в ужасающей карикатуре, но убедительных и достоверных при всем уродстве издевающегося преувеличения. Не только психологически их герои — люди нашего времени, но создавшая и выражающая этих героев бытовая обстановка интересует авторов и составляет необходимую форму их творчества.

Конечно, быт, как единственная цель изображения, как этнография, как фольклор, не интересует нашу современную литературу. Она больше занята анализом отъединенной души, в которой охотно видит пребывание и решение всех мировых проблем. Но мы видели, что даже в этом течении от быта отказаться невозможно. А дальше быт должен привлечь внимание художника в еще большей степени. Новые задачи встают пред русским писателем, и эти задачи связаны с бытом.

V.

Мы, несомненно, на повороте, потому что мы у стены. Достаточно всмотреться в последние произведения наших беллетристов, чтобы видеть, что русское искусство снова — в тупике. Нет не только действительно ценных и нужных результатов исканий, — нет пути, нет направления. Есть судорога, — судорога не бывает творчеством. Чувствуется напряженность исканий, бедных, фрагментарных, бессильных; можно кое-что принять в современной литературе, можно подчас кое-чему порадоваться, но ясно одно: у нее нет центра, нет сознанного пути, нет больших представителей, которые, оформили бы ее разрозненные искания. Все сравнялись, — все пишут недурно, все равно талантливы и равно не нужны.

С этой стороны невыразимо удручающее впечатление производят новые сборники “Земля” и “Жизнь”. В них собраны все имена, все направления, все жанры, — хотелось бы сказать: кроме жанра скучного, но именно этого нельзя сказать. “Скучный” — это слабо, это бледно: от всего дышит такой глубокой тоской, таким бессилием отчаяния, что начинаешь бояться, не индивидуальное ли это только настроение, спрашиваешь, каковы впечатления других, проверяешь себя и приходишь к тому же выводу.

Двадцать, десять, пять лет назад, год тому назад рассказы, представленные сборниками, показались бы уместными, значительными, содержательными. Теперь печать какой-то трагической безжизненности лежит на всех этих образах, жанровых и абстрактных, философских и исторических, идеализованных и реальных.

Мы говорим не об отдельных произведениях сборников; правда, “Проклятие зверя” Леонида Андреева беспримерно слабо, Куприн в “Суламифи” показал только, что он напрасно взял несвойственную ему манеру; Айзману тоже было бы лучше оставаться в пределах своего жанра. Но дело не в отдельных ошибках и неудачах: здесь общая неудача, общий промах; здесь стена. Вздернуто ли все, как у Андреева, или деловито, как в “Морской болезни” Куприна, непосредственно ли, как у Муйжеля, или схематично, как у Айзмана, просто ли, как у Арцыбашева, или манерно, как у Крачковского, — все одинаково серо, одинаково не нужно. Невозможно представить себе читателя, на которого это произвело бы устойчивое, глубокое, значительное впечатление, невозможно представить себе человека, которого все это научило в жизни чему-нибудь важному, нужному. Нет свежести, нет силы, нет впечатления: шаг на месте, тупик.

И писатели это сами чувствуют. Это видно по средствам, которые они употребляют. Эти средства не злой умысел, не низкая жажда эффекта: это — борьба за впечатление, борьба жалкая, бессильная, крикливая, скучная, — не борьба, а возня.

Мы упоминали уже о том, что не только жажда познания, а в гораздо большей степени жажда впечатления, иным путем недостижимого, ведет в наши дни литературу к конкретности сексуальных положений там, где прежняя литература показывала их под флером и, право, ничего оттого не теряла.

Нет нужды обвинять кого-либо из названных писателей в спекуляции на успех, чтобы целью их приемов считать успех, то есть впечатление. Они все достаточно честны, чтобы не добиваться успеха посредством эротических изображений. Правда, здесь не только Куприн, Муйжель, Айзман, но и Арцыбашев, “Санин” которого, можно сказать, загубленный половой тенденцией, доставил печальную известность автору, вполне достойному лучшей доли. Но именно в “Миллионах”, напечатанных в “Жизни”, Арцыбашев показал, что может отвести половому элементу надлежащее место и почти не дразнить читателя деталями, действующими не столько на головной, сколько на спинной мозг.

Таким образом, в “Жизни” и “Земле” собраны серьезные писатели, не ищущие славы эротиков. И однако во всех оригинальных рассказах обоих сборников половая жизнь, физическая сторона половых отношений занимает видное место. Изображение их резко, открыто, грубо. Взято не обычное, взяты исключительные, острые положения: писатели как будто боятся, что без этих героических средств они не войдут в действенное общение с читателем. Посему в “Проклятии зверя” Андреева — половой психопат, “один из тех отвратительных, жалких, полусумасшедших эротоманов, которых всюду и всегда, днем и ночью, преследуют грязные, сладострастные образы”. В “Суламифи” Куприна — страшная и отвратительная сцена культа Изиды, с оргийными самоистязаниями, кровавым развратом и усекновением фаллуса. В “Грехе” Муйжеля — изнасилование, даже два; в “Морской болезни” Куприна — изнасилование; в “Миллионах” Арцыбашева — изнасилование; обстановка для сего изысканная: в “Грехе” больной венерической болезнью солдат насилует в бане голую девушку, религиозно настроенную; в “Морской болезни” помощник капитана насилует идейную молодую женщину, партийную работницу, которую тут же рвет от морской болезни; казалось бы, женщина в эти минуты должна вызывать скорее половое отвращение; несмотря на это, моряки продолжают забавляться ею до утра. В “Миллионах” Арцыбашева герой рассказа, душевно опустошенный своими богатствами, насилует в садике пред домом купленную им кокотку, не дойдя двух шагов до ее комнаты, где все могло произойти, как всегда происходит. Но “как всегда” — кого этим возьмешь! В первой части “Любви” Айзмана изображено любовное соединение, здоровое и даже чистое в его стихийной наивности; но зато в противопоставленном “Белому” “Черном романе” такой смрад отвратительных сплетений, пред которым и грубейшее изнасилование покажется нежным. Затем следует лирика: одно из двух стихотворений Валерия Брюсова посвящено “Уличной”, то есть уличной девушке, в другом, “Весенней песне девушке”, отдельные строфы кончаются призывными вздыханиями девушек:

Скоро ль закачается

Девичья постель?

………………………

Ах! когда ж под ласками

Побледнеет грудь!

………………………

Ах! когда ж любовника

Встречу я впотьмах!

Яков Годин останавливается на уличной встрече:

И ты подойдешь устало.

Скажешь: пойдем…

“Возлюбленная солнца” Вл. Ленского изображает, как она обнажается под лучами солнца:

Я падаю... мое нагое тело

Меж грудей жалят жаркие уста...

И льется золотая страсть по венам...

И кто-то вихрит знойные пески...

И разжимает огненным коленом

Моих колен упругие тиски...

Александр Рославлев рассказывает об ангеле, которого стыд чистоты привел его в дом разврата, — рассказывает с деталями, которые кажутся отвратительно-кощунственными и неверующему человеку. У Алексея Толстого, — не старого, а нового, — читаешь:

— Пусти!.. — Бросаю на диван.

Глухое солнце — взор упорный...

 — Люби, целуй... — Девичий стан,

Горя, роняет бархат черный.

И так далее. Чертовщина сплетается с обнажениями, в похотливых комбинациях которых есть все, кроме необходимости. Захлопываешь сборник “Жизнь” и с грустью думаешь, что в конце концов заглавие “Половая жизнь” шло бы к нему больше, чем просто “Жизнь”.

Конечно, лирика Ленского, Рославлева и Толстого не то, что рассказы Куприна и Арцыбашева. От бессильного и потому крикливого сладострастничания мелких лириков должно решительно отграничить названные выше рассказы. В них все-таки половые эпизоды достаточно трагичны, чтобы захватить нашу мысль, чтобы казаться необходимыми. Рассказ Куприна все-таки ставит психологическую проблему, завязанную страшным и гнусным испытанием, постигшим его несчастную героиню. Безобразный поступок героя Арцыбашева все-таки чрезвычайно яркая страничка в душевной истории этого миллионера с его больной совестью и истерическим безудержем разнузданной натуры. Бытовая правда рассказа Муйжеля требует, чтобы солдат Осип, растлил и обратил в пьяную проститутку и кликушу чистую и религиозно настроенную девушку. И однако, — повторяем, — не только исканием жизненной правды определилось здесь приподнятое внимание к конкретностям половых отношений, но и душевным состоянием читателя, требующим острой приправы. 

VI.

В этом отношении ничто не может быть показательнее последних произведений Леонида Андреева. Наша беллетристика последних лет полна этих истерических криков, этого надрыва бессилия. У нас есть Скиталец, есть “Город” Юшкевича, — который, к счастью, потом написал “Короля”, — есть ужасающие американские очерки Горького. Но Леонид Андреев всех перекричал. И это понятно. Он всегда кричал, всегда был исполнен мрачного ужаса перед жизнью. Но прежде он справлялся с этим ужасом; в его крике чувствовалась размеренность, т. е. сила. Он владел криком, а не крик им. Теперь он страшен: он кричит как побежденный, как бессильный.

“И вот тут он снова закричал, сразу, всею полнотой и силой этого дикого, неслыханного крика. И так же сразу весь похолодел от чувства непередаваемого ужаса, я понял, что он — проклинает... Было бы безумием пытаться передать всю упорную силу проклятий несчастного зверя. Все ядовитые слова, какими обмениваемся мы, люди, когда хотим выразить наше неудовольствие друг другу или небу, кажутся комариными укусами сравнительно с этой речью, где каждый напряженно трепещущий звук был налит смертоносным ядом. Я знаю благородный гнев библейского Иова; я помню гневные упреки Каина; в моих ушах еще звучат проклятия пророков, какие посылали они на голову нечестивых городов и народов, но что значат они все перед этим простым, как голос самой оскорбленной земли, проклятием умирающего зверя! Он не ждал ответа; одинокий, умирающий, он не искал понимания; он проклинал в века и пространства, бросал свой голос в их чудовищную, безумную пустоту. И почудилось мне: вместе с проклятием его встают из гроба гигантские тени умерших столетий; и идут торжественно в кровавой мгле; и новые встают за ними; и бесконечной вереницей огромных, бледных, окровавленных теней они беззвучно облегают землю и в пространство направляют свой страшный путь”...

Это не из Скитальца; увы! — это из Леонида Андреева. И он кричит, как его проклинающий зверь.

Отчего кричит берлинский тюлень? От бессилия, от рабства. У него нет возможности не только сломить цепи этого рабства, но нет и силы понять его, осмыслить, овладеть им в своей мысли. Оттого он может только кричать в исступлении бессилия. И Андрееву тоже ничего другого не остается как присоединиться к этому рабскому ненужному, бестолковому вою. “Послушай, старик! Выходи сюда, я буду рядом с тобою. Мы будем проклинать вместе. Кричи, громче кричи! Пусть услышит тебя город, и земля, и небо! Громче кричи, старик! Тебе не долго осталось жить, кричи об опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай, проклинай, и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие человека. Город! Город!”

Сколько слов, — сколько страшных, жалких, бессильных слов! Недаром критик, который так высоко ставит драму “Царь-голод”, что обещает ей “вечное место” в европейской литературе, говорит о ней: “в самом замысле чувствуется душевный мрак, близкий к отчаянию”. Мы чувствуем этот мрак не только в замысле, но — в гораздо большей степени — в выполнении. Дело не в подробностях, которые часто противоречивы, непонятны, иногда нелепы, дело не в схематизирующей манере которая на этот раз меньше удалась Андрееву, чем в “Жизни человека”, но всегда имеет право на существование. Дело в том, что здесь не чувствуешь ничего из живой жизни: все верно, все известно, все не нужно. Все хочет быть страшным, но не страшно потому что скучно.

Не один Андреев кричит от бессилия: все кричат. К литературе предъявляются все новые требования; она хочет быть влиятельной, действенной, хочет разбудить истощенную мысль, хочет ударить по истрепанным нервам; она забрала для этого у много испытавшего Запада все, что можно было забрать, вплоть до чудовищных противоестественностей; она выдумывает необычайные формы, необычайные сюжеты; не умея наполнить их жизненным содержанием, она бросает их в их отталкивающей пустоте. Она сочувственно повторяет ядовитое словечко Л. Н. Толстого о Леониде Андрееве: “Он пугает, а мне не страшно”. Но оно относится ко всей ее массе, за редкими исключениями, к ее господствующему настроению, к ее приемам и ее силам. То, что Куприна и Брюсова теперь производят в гении это не случайность, не мелкая ошибка, не реклама кружковой критики: это тот же андреевский крик, то же отсутствие точки опоры, та же растерянность.

Мы, несомненно, на повороте. Едва ли кто-либо смог бы теперь конкретно наметить путь, предлежащий нашей общественности, нашей художественной и публицистической мысли. Но, поскольку речь идет о ближайших формах изящной литературы, нам представляется весьма вероятной одна из линий ее развития. Литература обратится к быту, — обратится не потому, что истерические крики индивидуальной души, симулирующие самопознание, никого не задевают, но и потому, что познание быта, органических консервативных форм жизни диктуется нам общей тенденцией нашего ближайшего будущего. Разумеется, здесь будут обретены и новые источники художественного впечатления. Недалеко время, когда простой бытовой роман, быть может, даже идиллия подействует на нас не только глубже, но и неизмеримо сильнее андреевских ужасов. Онегин и Капитанская дочка уже сменили раз Сбогаров и Мельмотов и сменят еще раз. Бытовая правда снова выразится в ряде художественных ценностей, так как более чем когда-либо нам нужно знать быт.

Грознее чем когда-либо стоит пред нами социальная проблема. Она давно — даже в теории — перестала быть вопросом о других, вопросом об угнетенном большинстве, вопросом сострадания к униженным и оскорбленным. Это вопрос самоосвобождения, вопрос о нас самих, которого не решим мы сами. Социальная проблема есть индивидуальный вопрос, решаемый коллективно. Это коллективное решение, эта необходимость не только действовать, но и мыслить вместе с необозримыми народными массами непосредственно ведет к необходимости знать их. Мы стоим пред новой народной беллетристикой, — на этот раз уже всенародной, — пред новым погружением нашей литературы в мир собирательной души. Этот мир познается по преимуществу в быте, в традиции, в статике, в законченных формах, в торных колеях, по которым идет мысль даже тогда, когда создает новое. Нам необходимо познать эти пути, и никто не откроет их нам кроме творческого наблюдения. Те народные массы, в которых мы должны раствориться, не отказываясь ни от одного из драгоценных достояний нашей культуры, продолжают быть сфинксом, о котором говорит Тургенев, и недавняя полемика о том, кто кого обманул, — народ интеллигенцию или интеллигенция народ, — показывает только, что этот народ был до ужаса, до позора неизвестен, тем, которые вместе с ним собирались делать общую историю, его надо знать, — это чувствуется во всех нынешних прогнозах и теориях, социальных, политических, религиозных; и на этот спрос, на эту жажду узнать свою душу в душе народа; русская литература неизбежно ответит с той чуткостью, которая так долго ставила ее в центре русской культурной жизни.

А. Горнфельд.

 

***

Мы промотали самое ценное из того, что нам досталось в наследство от предков: достоверное знание и стойкую мораль. Ах, этих прелестных сестер, этих услужливых рабынь мы проиграли в кости старому развратнику, скептицизму!.. Но нам остались от них, в числе прочего хлама, их платья, — красивые, пестрые платья, так называемые “фразы” и “позы”... Ну, что ж, хорошо, что хоть это у нас осталось: мы можем забавляться этими красивыми тряпками и вспоминать о тех, кто был одет в них, кому они придавали такой привлекательный вид. Нам остались только фразы и позы? Ну, что ж! Полюбим их, как любят малые игрушки!” (“Красивый деспот”, последний акт драмы).

Вот злой ответ на безобидный вопрос “куда мы идем”? — ответ, который мне продиктовала желчная искренность еще пять лет тому назад.

И теперь, по-моему, мы присутствуем при последней вспышке искания смысла жизни вне прекрасного в строго-эстетическом отношении. Близкое будущее явит нам всеобщее признание смысла художественного произведения исключительно в его форме; недолго ждать, пока наиупрямейшие будут чтить ее как истинное содержание искусства, а все остальное (внехудожественную идею, фабулу и пр.) лишь балластом “от лукавого”.

Оправдание жизни через прекрасное, через искусство воспримется и глубоко, и прочно. А раз в искусстве форма станет содержанием, мы обратим уродливую внешность жизни в невиданную и неслыханную красоту. Театр будет новым учителем. Отеатралить жизнь, — вот что станет долгом всякого художника. Появится новый род режиссеров — режиссеров жизни. Перикл, Нерон, Наполеон, Людовик XIV... их ждет еще новая оценка в истории, — оценка театрально-режиссерская.

Н. Евреинов.

***

Мы переживаем момент острой реакции. Старые господствующие слои (бюрократия и поместное дворянство) сильнее, чем думали. Они опять завладели своими позициями. Но творческих сил в них нет, они бесплодны. Поэтому сейчас происходит топтание на одном месте, то с обострением, то с ослаблением злобных вспышек господствующих классов. Так будет до тех пор, пока не сорганизуются в стране действительно конституционные силы, способные водворить правовой строй и обеспечить могущество государства. Интеллигентные силы заняты теперь преодолением утопизма, окрашенного в социалистический цвет. Под этим утопизмом я отнюдь не разумею организацию рабочего класса, хотя бы она и происходила под социал-демократическим флагом. Рабочий класс, ставший на путь реформизма, будет одной из основ российского правового строя. Все современные идейные течения русской мысли могут быть в конечном счете сведены или к защите этого утопизма, считающего возможным при помощи каких бы то ни было средств одним иди несколькими ударами изменить основы современного гражданского общества, или к борьбе с таким утопизмом. Существующее православие слишком тесно связано с господствующим политическим деспотизмом, чтобы оно могло содействовать водворению в России правового строя. С этой точки зрения считаю положительными как реформаторские движения в самом православии, так и объединение отколовшихся от церкви декадентов. При разговоре о современных национальных течениях надо прежде всего исключить Царство Польское и Финляндию, где вопрос ставится исключительно политически. Но националисты, по моему мнению, чужды каким бы то ни было ограничительным тенденциям. По моему личному мнению, великорусский элемент призван играть в России такую же роль, как английский в Соединенных Штатах.

Формирование русских национальностей не закончилось даже с этнографической точки зрения, и оно продолжает впитывать в себя множество разнообразных элементов.

А. С. Изгоев.

***

Положение русской литературы сейчас, после генерального смотра всей русской жизни вообще, после переоценки старой политики, старых генералов, старых броненосцев и старых писателей, мне представляется подобным положению человека, только что перенесшего тяжелую болезнь, но из тех, о которых сказано, что они не к смерти, а к славе Божией. Как после тифа обновляется организм и завиваются в кудри прямые волосы, так после недавних крайностей, ошибок и увлечений должна обновиться и расцвести литература.

Струп порнографии присох и готов отпасть сам собою, без новых усилий критики и публицистики. Мания обличительства дурных городовых прошла, и всем ясно, что мнимо-гражданская беллетристика была мещанством самой дешевой марки. Литературное гробокопательство, вызвавшее к жизни державинский эпитет и породившее стилизованные подделки под XVI, XVII и XVIII вв., не имело никакого успеха. Литературные шалуны, выскочившие на улицу в пестрых костюмах арлекина, превращаются на наших глазах в серьезных и вдумчиво-трезвых писателей.

Последние тучи, рассеянные бурей, проходят. Яснеет горизонт. Недавний ураган показал все устарелое, отжившее и увядшее в понятиях недавно господствовавшей школы. По старым руинам ползет, молодой, свежий, зеленый чудесный хмель. Счастливы молодые. Нет ничего трагичнее машины старой системы, нет трагедии большей, чем трагедия старого писателя, попавшего под циклон истории и не чувствующего прекрасных завоеваний нового...

Мы переживаем время реакции, отчаяния, паники мысли.

Это болезнь, которая имеет свои фазы и проходит с закономерностью, скажем, тифозной горячки.

Наша реакция характерна признаками всех других реакций — французской реставрации, Германии 50-х годов, нашего длительного маразма после 1881 г.

Порнография, потом искания, интеллигенции, потом начнется и суждение науки, возвеличение непосредственного познания, признание ничтожности науки. Все, как всегда. И при этом неспособность реагировать на самые возмутительные проявления дикости произвола, неспособность реагировать на реальнейшие грозные опасности...

К чему это ведет? “Отрекись только от разума и ты будешь мой”, — говорит черт. Ныне торжествует психология разложения.

Какой выход из этого болота? Один неизменный — по пути разума, науки, свободы. Еще раз свободная мысль должна разбить оковы внешние, гнетущие нашу жизнь, и рабство внутри нас, ставящее внешнюю власть над совестью человека, извне исходящий критерий истины, познаваемый через откровение.

А. Измайлов.

 

***

Собственно никакого момента в русской литературе нет сейчас. Момент характеризуется гениями, а где у нас гении? Полтора художника и сто один рекламист. Тенденциозно-общественная литература занимает тот убогий уголок, который ей предназначен спокон веков нашей так называемой действительностью. Порнографию выдумали сначала газеты, создавшие межу около тех литературных произведений, в которых порнография занимала весьма незначительное место. Когда же появилось бесчисленное множество подражаний в угоду рыночному спросу, тогда это стало ремеслом, макулатурой и, по правде сказать, не имело уже никакого успеха. И среди “порнографов” уцелели до сих пор немногие имена, — уцелели потому, что они никогда не были порнографами.

В общем все толки о порнографии скучны, свидетельствуют о нашем низком культурном уровне и отдают семинаристом, как впрочем всякая российская критика.

В настоящий момент искусство стремится к углублению темы и к простоте выражения, и даже среди декадентов начинает торжествовать пушкинская школа. Тем не менее русский читатель растерялся. То же самое и в известной мере можно отнести и к писателю. “Определившиеся” писатели пишут очень мало. И публика от них, видимо, ничего не ждет. А вернее — ждут и те, и другие какого-то великого пришествия, — не то нового Пушкина, не то Достоевского, не то Чехова. Изощрившийся за последнее время обывательский вкус совершенно не довольствуется вторым и третьим сортом, как это было в пору успеха “Знания”, и охотно обращается к классикам.

Пропасть между народом и интеллигенцией нисколько не уменьшилась, а увеличилась. Надоела игра в прятки, хождение в народ, опрощение и т. п. Захотелось жить для себя и за себя. Всякий общественный подвиг утратил привлекательность и красоту. И русскому интеллигенту в тысячу раз приятнее сидеть где-нибудь в 10-м ряду в театре и смотреть “Синюю птицу”, чем путешествовать на казенный счет по Якутской области. Может быть, это и потому, что принято было интеллигенции навязывать слишком большую политическую роль, но жизнь показала другое, и мы увидели, что в истории побеждают не Рудины, а младотурки.

Вот еще что-то выдумали газеты, — богоискательство. Революция не удалась, порнография надоела. Умные люди всегда думали о Боге, — понадобилось вытащить Бога на улицу. И вот опять новые кавычки, тошнотворная уличная пошлость. И то, что казалось вне всякой моды, сделалось модой. Скучно все это. В самом деле, хоть бы поскорее приходил Достоевский.

 Ан. Каменский. 

***

Современная научная и изящная литература не отражает главных двух моментов нашей жизни: падения внешнего могущества России и только что пережитого революционного Starm-und-Drang’a.

Искания Бога, так интенсивно проявившиеся за последнее время, не столько вызваны внутренними причинами, сколько подражанием Западной Европе, где это движение было обусловлено глубокой католической подпочвой.

Также непонятна проповедь гедонизма и связанный с ней расцвет порнографической литературы. Поскольку стремление веселиться было естественно для общества Дериктории, постольку оно у нас непонятно и существует только кажущимся образом. И действительно, уже можно наблюдать, что эта волна спадает.

Не вызваны также естественным и самопроизвольным развитием нашей мысли нападки на интеллигенцию. Интеллигенцию обвиняют в оторванности от народа. Это безусловно неверно. Именно в своих революционных стремлениях интеллигенция подчинилась народным, крестьянским требованиям, выдвигая на первый план вопросы земельный и общинный. И даже наши марксисты постепенно превратились в джорджистов, забывая об отношении самого Маркса к Джорджу.

Более естественным представляется стремление к славянскому объединению, так как оно вытекает из стремления поднять если не могущество, то по крайней мере значение России в Европе, упавшее после дальневосточной катастрофы, в которую толкнула нас Германия, отвлекая наше внимание от ближнего Востока.

Начало обновления нашего строя в литературе совсем не отразилось. Но это, впрочем, довольно попятно. Бурные эпохи в жизни народов никогда не находят слишком быстрого отражения в литературе. Так и французский переворот ничем не проявлялся в литературе ближайшего десятилетия. И только значительно позже пошлый эклектизм Кузена сменился яркими системами Сен-Симона, Фурье, Огюста Конта. Кроме того, такое несоответствие моментов идеологического и практического объясняется в России и некоторыми специфическими причинами, а именно — нереальным характером русского ума, более склонного к изучению метафизики, чем научной философии, метэмпирии.

 Проф. М. М. Ковалевский.

***

Что ждет нашу литературу?[1]

Мне всегда представлялся великим недоразумением вопрос: “куда мы идем в сфере художественного творчества?”.

Спрашивать это так же странно, как спрашивать: “куда направляется рука идущего человека?”. Как будто рука может направиться в какую-нибудь сторону, кроме той, в которую идет весь человек. Правда, если по каким-нибудь причинам мы не видим движущегося человека, а видим только его протянутую вперед руку, то по движению руки мы можем догадаться и о направлении движения человека.

Так и с художественной литературой. Она может идти только в том направлении, в каком идет общество. И общество определяет ее содержание и форму. Правда, иногда она забегает вперед, и поэтому многим кажется, что литература влияет на воззрения общества, а не обратно. Но это такая же ошибка, как думать, что рука тянет за собою человека, раз она находится впереди его тела и раз ее движение яснее движения всех других частей человеческого тела. По носу корабля лучше всего судить о движении всего корабля. Но никакого самостоятельного значения нос не имеет, и без корабля он никуда не двинется.

Если вы хотите знать, что будет с литературой в ближайшем будущем, постарайтесь узнать, в чем будут заключаться реальные потребности общества. Потому что эти потребности определяют и его воззрения.

Многие повторяют фразу о том, что литература — отражение жизни, но не многие имеют мужество сделать все вытекающие отсюда выводы. Возьмите, напр., хотя бы толки о неблагодарности публики (или “толпы” по терминологии эстетов) об изменчивости ее вкусов. Если писателя читают и превозносят сегодня и забывают завтра, это не значит, что “толпа” неблагодарна. Но это не значит также, что писатель не был талантлив и его переоценили. Это просто значит, что те общественные потребности, в которых воспитался этот писатель и на которые он сумел пролить свет, сменились другими, которые ему уже непонятны и которые освещаются новыми писателями, прошедшими новый круг впечатлений.

Нам скажут, что есть “вечные” и “общепризнанные” писатели. Это одно из самых удивительных заблуждений. Таких писателей нет. Гомера не читали целое тысячелетие в Европе совсем. Шекспира французы в течение столетия считали образцом грубости и варварства. Конечно, нам могут сказать, что Средние века были эпохой варварства и что у французов ложноклассической эпохи не было эстетического вкуса, что теперь Гомер и Шекспир общепризнаны. Но такие возражения сводятся в конце концов к одному: “все, кто не согласны со мною, лишены эстетического чутья, хотя бы это были гениальные люди”. Гомер и Шекспир далеко не общепризнаны (достаточно вспомнить хотя бы книгу о Шекспире другого “общепризнанного” гения (Л. Толстого), и их слава претерпит еще много превратностей судьбы в зависимости от потребностей и вкусов народных масс. Средние века не были эпохой варварства. Люди всегда жили своими потребностями и всегда представляли Бога и правду в зависимости от этих потребностей. Средневековых мистиков ругали рационалисты XVIII века, их возродили романтики начала XIX века, опять забыли реалисты и снова возродили символисты нашего времени.

Поэтому откажемся раз навсегда от наивной привычки измерять эстетические представления столетий нашими маленькими вкусами, перестанем считать себя богами и обратимся к тому элементу, который в последнем счете является единственным непогрешимым судьей художественных творений и всех вообще продуктов духовной работы, — именно к интересам и потребностям масс, всегда обусловливающим идейное содержание данного момента. Если бы идейные вожди общества чаще заглядывали в этот источник, незримо питающий их мысль и их вдохновение, они были бы избавлены от неожиданных разочарований, от напрасной горечи, отравляющей душу в их переменчивой судьбе. Горький не стал бы тогда обижаться за то, что его больше не читают или читают без того восторга, с каким читали раньше. Он был только “буревестником”. Его произведения были подхвачены как неясное ликующее предчувствие бури. И если он шел со сцены, то только потому, что мы уже пережили и период, предшествующий буре, и самую бурю, и ужас, и отчаяние, и оргии безумия и опьянения, сопровождавшие ее, и вступили в период общественного строительства. Горький не может быть вождем общества на этом новом пути, потому что его муза воспиталась в другой обстановке. Его “Мать” ординарная попытка разобраться в мире новых реальных отношений, конечно, не может сравниться с “Челкашем” и “Песнью о Соколе”, которые несколько лет тому назад громовым раскатом отдались в сердцах читателей. Значит ли это, что Горького переоценили, что у него не было такого таланта, какой ему приписали? Или, напротив, правы те, кто говорят о неблагодарности публики, о смене мод и т. д.?

Этот спор нелеп, как нелепо все, что возникает на почве непонимания социальных отношений. Публика никогда не бывает неправа. Она всегда читает то, что ей нужно, и то, что ей нравится. Если и можно говорить о моде, о случайном возвышении и возвеличении недостойного автора, то только в тех редких случаях, когда его раздули искусственно, т. е. когда в обществе не было реальных интересов, обусловивших его популярность или когда этому прославлению писателя содействовали совершенно случайные причины. Но и в этом случае успех писателя был хотя и незначительным, но социальным фактом. Мы не назовем талантами авторов пинкертоновщины, но ее успех — социальный факт, проливающий свет на известный момент состояния общества В общем же талантливым художником является тот, кто воплотил в образы новые душевные переживания, возникшие на почве новых общественных отношений. И его творения будут всегда казаться художественными обществу, когда социальный момент будет походить на социальный момент, вызвавший к жизни эти творения.

Вот почему мы не хотим сказать ничего обидного гг. Андреевым и Бальмонтам, если скажем, что в скором времени они не будут интересовать общество в такой степени, в какой занимали его до сих пор. Уже теперь они начинают уступать свое место Куприну и другим реалистам, которые возвращают художественное творчество с неба на землю.

В современной русской литературе идет борьба двух течений. Как ни разнообразны таланты, заявившие о себе в последние годы, но они резко разбиваются на две группы. Для одних внешний мир — призрак. Для них единственная реальность — создания их собственного духа. Они верят, что всякая фантазия, родившаяся внутри их, есть откровение, пришедшее из сверхчувственного мира. Писатели этой группы выше всего ценят те моменты и те состояния, в которых творческая сила их души может работать на просторе, не смущаемая реальным миром. Поэтому всевозможные экстазы, — половые, эстетические, мистические, опьянение и пр., — представляются им высшими моментами состояния души. Эти писатели создали поэзию богоборчества и богоискательства, мистическое и эстетическое направление, культ пола, инстинкта, опьянения и т. д., и т. д. К этой группе мы причисляем Л. Андреева, Бальмонта, Брюсова, Соллогуба периода “Навьих чар” и их искренних и неискренних подражателей. Конечно было бы бесплодной задачей доказывать этим писателям, что их поэзия, при всем ее разнообразии, имеет  общее происхождение, что в совокупности она отражает растерянность и угнетенное состояние известной части общества, вызванное либо усталостью, либо разгромом общественных сил, что все эти “религии”, которые чуть ли не ежедневно приносятся нам пророками из сверхчувственного мира, в сущности только бессознательные обобщения метаний и скачков общества, на время выбитого из колеи; что эта поэзия в целом отражает антисоциальное и антинаучное настроение общества, изверившегося после разгрома в значении социального усилия и фактического изучения жизни. В такие моменты обращение общества к надземным силам, пессимизм и всякие “религии” являются обычным выходом.

Кошмар, тяготевший над русским обществом, начинает рассеиваться. Общество уже пережило бурю, пережило и разочарования после бури. И потребовались новые писатели для выражения его настроений. Литература — барометр. А этот барометр обнаруживает любопытные колебания. От Андреевых и Соллогубов публика вдруг повернула к Куприным, Юшкевичам и т. д. Что общего между головокружительной высотой, откуда с ужасом смотрит на землю Л. Андреев, и почти этнографическими заметками Куприна, между ослепительным хаосом, который садистские сцены возбуждают в душе Соллогуба, и потрясающим грубым изображением насилия у Юшкевича.

Но новый реализм не есть буквальное возрождение прошлого. Он — сочетание старого реализма и модернизма. От первого он удержал привычку к фактической точности и общественный инстинкт, от второго он усвоил культ освобожденной изолированной индивидуальности, неопределенную тоску по высшей жизни, по тому сверхчувственному миру, в который тщетно стремится проникнуть душа человека. Это сочетание дало удивительные результаты. Прочтите новых писателей-реалистов, — Куприна, Соллогуба, автора “Мелкого беса”, Арцыбашева, Юшкевича, Аша, Айзмана и т. д., — и вы увидите, что их ни на минуту не покидает туманная греза о прекрасной свободной жизни, лишенная конкретных форм, — туманная греза, в которой они сходятся с эстетами и индивидуалистами. И Назанский (в “Поединке”), и Санин, и Нахман (в “Евреях”) грезят об этой прекрасной жизни, об освобожденной личности. Но эта греза не заставляет реалистов, подобно декадентам и ницшеанцам, смотреть на мир как на враждебный этой грезе хаос, не побуждает их отвергать этот мир целиком. Напротив, эта жажда идеала заставляет их тщательно исследовать избранный уголок жизни, строго держаться фактической правды, обнаруживать язвы общественной жизни, вскрывать противоречия между идеалом и действительностью. Быть может, этим объясняется тот факт, что уголки жизни, которые выбирают эти писатели, это — те сферы, где нет места мечте и порыву, где фантазию особенно убивает жестокая реальная правда. Это своеобразное сочетание земли и неба — самый характерный признак для современных реалистов.

Ницшеанцы и эстеты сделали свое дело. В моменты кризисов, в эпохи отчаяния, когда утомленное общество, изверившись в социальном усилии и научном познании, жаждет помощи и откровений свыше, — в такие моменты фантасты и пророки являются прибежищем для отчаявшихся умов. В такие моменты быстро сменяются религии. Мы пережили этот период, общество возвращается к жизни и к делу. А вместе с ним и литература возвращается к единственному источнику, дающему ей силы, к жизни и ее тревогам. Куприн — лучший выразитель этого делового настроения, согретого идеалом. У него идеал свободного человека, идеал эстетической жизни — не мечта, возможная только в фантазии, не мечта, в которой существующая действительность тонет как утлый челн в волнах враждебной ей стихии. Не враждебной, страшной и непостижимой стихией представляется ему реальность, а великолепным материалом, который требует сильных рук для того, чтобы принять прекрасные одухотворенные формы. Литература — великий показатель. А она говорит нам, что андреевскому пессимизму, бальмонтовским грезам и соллогубовским “экстазам” приходит конец. Они оттесняются новыми песнями. Ободряющим гимном звучит поэзия Куприна и других реалистов для всех, в ком идеал свободного и прекрасного человека будит не безумие и отчаяние, а жажду борьбы и дела, чувство жизни и пламенное стремление к творческой, созидательной работе.

Вы спрашиваете: “куда идет наша литература?” Она идет к жизни и делу, потому что туда идет в данную минуту общество...

П. С. Коган.

***

Способность возвыситься над узконациональным эгоизмом к общечеловеческим идеалам составляла всегда коренную черту русской интеллигенции. В этом именно национальная черта русского характера, между прочим превосходно отмеченная Достоевским, который сказал, что русский человек, когда он является общеевропейцем, в то время более всего отражает в себе русские черты. Я полагаю, что если бы русская интеллигенция лишилась этой черты, то она бы снизошла с высшей ступени на низшую. Вопросы о государственности и национальности, я разделяю, ибо русское государство по своему составу не может быть государством одной только национальности.

Я высоко ценю государственную идею и считаю служение государства необходимым.

Но по своим ничтожно-философским убеждениям не могу видеть в государстве абсолютной ценности. Государство есть средство для известных целей, прежде всего для осуществления права, но средство на данной стадии развития человечества, безусловно необходимое и поэтому именно ценное.

Значительная часть русской интеллигенции относилась с недостаточным вниманием к государственной идее, что объясняется, по моему мнению, тем, что, будучи не по собственной вине оторванной от практической работы, она, как всякая общественная группа, находящаяся в таком положении, руководилась абсолютными идеалами и мало останавливалась на ценностях относительных, но практически важных.

Вся история русской интеллигенции дает основание верить в нее.

Русская интеллигенция действительно переживает известный кризис, вызванный по столкновениям ее абсолютных требований с практической действительностью. Кризис этот сам по себе является естественным, но размеры его, как мне кажется, не соответствуют событиям, подавшим повод к нему. Меня смущает, что разочарование оказалось так сильно и повлекло за собой такую апатию, дезорганизацию, бросание из одной крайности в другую. В этом разочаровании, мне кажется, еще более неопытности, чем в прежних преувеличенных надеждах, и в усиленном стремлении известной части интеллигенции сделаться во что бы то ни стало реальными и практическими политиками, очень мало действительной практичности. Отмечая эти отрицательные явления, свидетельствующие о недостатке устойчивости и упорства в некоторых слоях нашего общества, я считаю, однако долгом сказать, что вся история русской интеллигенции заставляет меня верить, что она благополучно выйдет из переживаемого ею кризиса, не изменив своим исходным принципам, которые я считаю правильными.

Ф. Кокошкин.

***

В настоящий момент мы переживаем поворот к здоровому реализму; от абстрактных обобщений, часто беспочвенных, мы переходим к конкретной действительности, к оценке явлений по существу.

Другой характерной чертой момента является движение от отвлеченного космополитизма к более глубокому национальному самосознанию, что стоит в связи с тяготением к конкретному мышлению.

И в ближайшем будущем эти тенденции будут проглядывать еще явственнее.

С. Котляревский.

***

Что переживает и к чему идет русская литература и интеллигенция?

Переживаем мы “безвременье”. Настоящее безотрадно: “мутно небо, ночь мутна”. Но недолго нас “бес будет водить и кружить по сторонам”, — дорога к свободе слишком близка.

Об этом нам говорит уже один опыт (столь богатый) пережитых ранее “безвремений”. Первое длилось с уничтожения декабристов до севастопольского погрома, т. е. 30 лет. Второе охватило только 80-е и 90-е годы — не более 20 лет. Невольно глазомер хочет подсказать, что нынешнему надлежит протянуться не более 10 лет...

Вполне понятно почему. Старый государственный строй рушится от следующих основных причин: 1) от собственного внутреннего разложения, 2) от разрушительных толчков извне со стороны других государств, 3) от общих сотрясений социальной почвы — массовых народных движений, 4) от молнии социального электричества, накаливающегося в идеалистической интеллигенции. Если оглянемся на прошлое, то увидим, что раньше эти факторы действовали порознь, не более двух сразу. Теперь же все четыре направлены против устоявших еще стен старого строя. Ясно, что неизбежно скорое совпадение их напряженного действия. Ясен и неизбежный результат.

Сообразно с этим общественная литература и интеллигенция сейчас не переживают и не могут пережить такого глубокого упадка, как, напр., в 80-е и отчасти в 90-е годы.

Тогда интеллигенция была узкой группой, изолированной от народа, и, чувствуя свою слабость, слабо жила своей собственною жизнью, все самоотрицалась и самоотвергалась. Сначала это было упадочное народничество, выродившееся в “опрощение” и “неделание” толстовца. Затем это был марксизм, отрицавший “роль личности” и роль интеллигенции дли преклонения пред “объективными”, “стихийными” силами истории, а говоря конкретно, — пред “капиталистической выучкой”. Но теперь интеллигенция, огромно расширившаяся и через обширные слои “полуинтеллигенции” сливающаяся с народными массами, не может и не станет ни самоотрицаться, ни самоотвергаться, ибо она сама чувствует себя народом. Цель ставится теперь не в третьем лице, — ему, народу, а в первом — нам, народу.

Но прошло не только количественное расширение интеллигенции, но и качественное ее осложнение. И с этой стороны именно та разноголосица, которая теперь царит в литературе, есть проявление жизни и силы, есть лучший показатель ее будущего развития. 80-е и 90-е годы были всего ужаснее именно своею механическою однотонностью: марксизм только поставил минус там, где народничество ставило плюс, и наоборот. Интеллигент просто “диалектически” “стал на голову”. В результате никогда активная интеллигенция в России не была так узка подражательна и бессильна, как в это печальное время. Теперь же все догмы раскололись на множество элементов и каждый из них стремится разбить и поглотить остальные. Но именно потому, что их так много и они так разнообразны, невероятна полная победа одного из них, т. е. торжество новой узкой догмы, неизбежен критический синтез их. Так что надо дать наиболее критического брожения, наиболее творческой кристаллизации. Именно из этой полноты цветов должен расцвести многоцветный, усложненный, могучий синтез общественного духа, охватывающего всю общественную жизнь и влекущего ее к идеалу.

Каков же будет этот синтез, когда и как именно он сложится? Мне рисуется такая приблизительно перспектива. Пока голос логики заглушен криками и стонами больной психологии. После мощного напряжения ума, чувства и воли наступила болезненная усталость, слабые и ослабевшие умом и волей отдались только чувству, и даже не чувству, а истерической чувственности, жадно поглощающей впечатления, образы, понятия, — какие угодно в пестром хаосе, лишь бы поярче, попьянее... Пока смешно говорить об “отрезвлении”: после опьянения наступило похмелье, при котором так же трудно трезво мыслить, чувствовать и действовать, как и при опьянении. Пока остается угар похмелья, трудно ожидать разумного и бодрого творчества, литература и интеллигенция будут стремиться забыться в ощущениях или, наконец, в покое, в бездействии. Но, наконец исторически и физиологически неизбежно наступит отрезвление. Когда же именно?

Мне кажется, это произойдет только тогда, когда интеллигенция отрешится от самой себя, от внутреннего смакования своих ощущений и снова начнет переживать общую жизнь человеческую, т. е., говоря конкретно, не только свою, но и жизнь народных масс. Только эта огромная и вечная жизнь очищает, обновляет все застоявшиеся и разлагающиеся течения, как могучий соленый океан оздоровляет все впадающие в него мутные и грязные струи... Все равно, как нервно-потрясенным людям предписывают путешествие и общение с широкой свежей природой, так и изболевшаяся русская интеллигенция должна будет для себя же самой, для собственного же оздоровления и ободрения снова и снова, хотя и совсем по-новому, “пойти в народ”. Только это непосредственное наблюдение, изучение и взаимообщение даст новый жизненный синтез на место осколков старых безжизненных догм. И не к отдыху и опрощению придет интеллигенция, а к новому осложненному действию и только в нем найдет новую радость жизни.

Можно бы ответить: все это желательность, но совпадает ли она с действительностью? Трудно, конечно, быть, вполне в этом уверенным; более того, — вперед можно предсказать, что такого всеобщего широкого и глубокого течения, какое охватывало всю активную часть интеллигенции раньше, уже не будет: элементы слишком разрознились. Но что к этому исходу придет основное действительное молодое и сильное ядро интеллигенции, в этом трудно сомневаться: куда же иначе оно движется? Пойти в другом направлении или вовсе никуда не пойти было бы равносильно социальной смерти русской интеллигенции, но об этом смешно и говорить: она ведь только переходит из юности в зрелый возраст. Да и сейчас уже видны первые прожилки нового народничества: и в живописи, и в музыке, и в поэзии, и в беллетристике, и в новых религиозных исканиях, и в начинающихся научных исследованиях. В мутном тумане похмелья еще мало заметны эти свежие и яркие струи, но скоро они забьют в остановившемся болоте “безвременья” могучим, бурным, весенним потоком.

К. Кочаровский.

 ***

В русской живописи были попытки творчества.

Но русская жизнь и узкая тенденция убивала ценное начинание.

Искусство свободно; оно требует души, горящей пламенем, восторженности восприятия красоты.

Горящая душа мучительно радуется, воспринимая неразрешенный мир.

В России такие горящие художники не нужны, — их, как костер, стараются потушить: один медленно угасает, другой умирает прежде времени. Потребность есть только в картинках для украшения стен гостиных и будуаров людей, которым скучно и которые об искусстве говорят от нечего делать и для которых существуют особые художественные критики.

Я такие картинки отрицаю.

В искусстве живописи должна быть связь с чувством трудового человека.

Настанет время, когда к искусству приобщатся люди, смотрящие на небеса простыми, ясными глазами. 

Павел Кузнецов.

 

***

Настоящее русской художественной литературы — не веселое; первое десятилетие двадцатого века не дало ни одного мало-мальски крупного писателя. Арцыбашев, Андреев, Куприн — все это люди, начавшие пробовать свои силы еще в девяностых годах.

За десять лет никого или почти никого, — показатель нехороший. Мешала политика...

Зато мелких писателей или “писателей” минувшее десятилетие дало в огромном количестве. Появился новый тип людей, которых называют “около писателей”. Появилось множество издателей, которые печатали авторов совсем бездарных, в надежде, что “вдруг он сделается знаменитостью” и тогда можно будет заработать. Основанием для такого, по-видимому, легкомысленного соображения был чересчур быстрый успех некоторых имен, которые, однако, уже полиняли и через год—два сотрутся совсем.

Можно сказать, что в минувшее десятилетие и сейчас деньги осквернили русскую художественную литературу и те же деньги привлекли к ней людей, которым лучше было бы заниматься чем-нибудь другим.

“По Сеньке и шапка”. Возле облепленной паразитами художественной литературы появилась и такая же критика, нахальная, веселенькая, кафешантанная. Если мы просмотрим библиографический отдел современных толстых журналов, то увидим, что там нет ни одной или почти ни одной статьи серьезной. Нет ни одного автора, которому бы были дороги его собственные слова. Наиболее талантливыми из критиков можно назвать только двух—трех. Остальные... хоть святых выноси, — хотят что-нибудь заработать или добыть хоть маленькую известность, — вот их цель. Из периодических изданий красою по подбору художественных произведений был “Журнал для Всех”. Талантливейший из редакторов В. С. Миролюбов пропускал рассказы только людей с большим дарованием. Покойный А. П. Чехов говорил: “Это журнал особенный, этот журнал сделает большое дело”. Затем “Мир Божий”, затем “Образование”, в остальных журналах помещались вещи подчас и художественные, но непременно с определенной окраской, и их беллетристика часто смахивает на проповедь. Даже “Золотое Руно” суживало круг своих сотрудников определенною группой.

Книгоиздательств, которые дали и дают что-либо ценное, тоже немного: “Знание”, “Шиповник”, “Нива”, “Московское книгоиздательство” и “Польза”, выпускающее свои ценные книжки под общим заглавием “Универсальная библиотека”. Остальное в огромном большинстве неудачные дебюты неудачных коммерсантов, соприкасаться с которыми художников слова может заставить только голод.

Вот в коротких словах те рамки, в которых заключена современная художественная литература. Ее подтачивают сейчас с одной стороны фальсификация, с другой — коммерция. Идет она вперед медленно и задыхаясь, как будто через широкое болото, и, несомненно, придет к виднеющемуся уже берегу, на котором густо растут роскошные цветы.

Плетутся к этому берегу и “самозваные”, но вступят на него только “избранные”. Почти то же явление наблюдается и в молодой украинской литературе.

Станет легче русской художественной литературе только тогда, когда “самозваные” увидят и почувствуют, что им “нет расчета” примазываться к тем, для кого жить и творить — это синонимы. А увидят это они скоро, — тогда, когда долготерпеливый читатель научится разбираться в том, где искусство, а где имитация. Тогда такие уродливые явления, как, например, антихудожественный “Сборник 17-ый”, будут немыслимы. Молчаливый бойкот заставит их умереть. Раковины будут выброшены обратно в море человеческой глупости, а выбранные из них жемчужины засияют еще ярче...

Борис Лазаревский.

***

На вопросы, столь разнообразные, которые ставит ваша анкета: как вы относитесь к современным религиозным исканиям в России, к интеллигенции, к национальным чертам в русском творчестве, к партийности в искусстве нашем и литературе и к степени даровитости последнего десятилетия? — мне кажется, что самое лучшее ответить как можно проще и короче. Вот мое “отношение” в нескольких словах.

Меня смущает в “религиозных исканиях современности” одна психологическая черта — отсутствие стыдливости. У российских “мистических мыслителей”, с Мережковским во главе, спор о Боге приобретает характер литературного состязания... Религия в наши дни — исключительно вопрос личной совести. Да и всегда было так: действенно-религиозное молчание, а не разговоры о божественном. Вот почему я не связываю эволюцию русской общественной мысли с пресловутым нео-христианским богоискательством. Единственно возможный путь для нашей духовной культуры — путь европейского гуманизма, указанный нам еще двести лет назад великим преобразователем Московии. Русская интеллигенция должна прежде всего научиться мыслить культурно, — тогда только выявится и ее истинно-национальный лик, тот лик, который сквозит во всем подлинном искусстве нашем, — безразлично, развивалось ли оно по образцу Византии или под влиянием Запада. Величайшая национальная задача русского — сделаться европейцем; весь поход старого и нового славянофильства — только “ложнорусская” иллюзия. И есть полное основание думать, что мы на пути к цели, несмотря на бестолковую рознь наших идеологических партий и литературных кружков. Не надо быть чрезмерным оптимистом, чтобы признать именно за современным веком высокую степень даровитости. За последние десять лет русское творчество совершило работу целого столетия. Что касается, в частности, художественной культуры, то я глубоко убежден: никогда еще Россия не переживала более плодотворной эпохи. То, что многие пренебрежительно называют кличкой “модернизма”, — признак настоящего роста нашего эстетического самосознания. А это все-таки... главное.

Сергей Маковский.

 

***

Мне кажется, что наша современная литература с жизнью не слита, из глубин ее своего вдохновения не черпает; она — только около жизни, исправно, нередко талантливо и слишком часто докучливо и подробно регистрируя ее внешние видимости... Миновала революция. Полны людьми кабаки и вертепы всех видов и наименований, — обострилась в формах без стеснений половая раздражительность. Видимость самоочевидна, и она зарегистрирована как самодовлеющий феномен без малейших попыток исправить в художественной форме связь недавнего прошлого с этой видимостью настоящего, без поисков в недрах жизни ее тайн и творческих залежей будущего. Эта видимость распластана, утонченно прекрасна, посыпана перцем, раздражающим любопытство...

Реакция, как и революция, не нашла в литературе своего проникновенно-художественного изображения. Леонид Андреев увидел виселицы, догадался, что вешают живых людей и заметил “Семь повешенных”...

К тайне жизни современная литература не подходит, и потому у нее самой нет тайн: все, что она может изобразить, самая злая цензура “к напечатанию разрешит”...

За пределами воспроизведения видимости, не угадывая тайны настоящего и запросов будущего и томясь своей душевной опустошенностью, современная литература занята стилизацией, не всегда интересной, всегда бесплодной...

Я думаю, что у современной литературы будущего нет.

Вот мысли и чувства одного простого обывателя, вызываемые современной литературой... Грустные... 

П. Малянтович.

***

Современный русский театр преобразил свой лик лишь в плане техники сцены. Найден новый ключ инсценировки с появлением новых режиссеров, и молодое поколение художников внесло на сцену свежие мотивы декоративной живописи. Правда, между режиссерами и художниками идет спор из-за обладания дирижерской палочкой. Спор этот, пока скрытый, глухой, рано или поздно обострится и откроет новые горизонты для дела строительства нового театра, но спор этот — во имя одной лишь техники.

Зритель, к услугам которого сегодня электрическая железная дорога и беспроволочный телеграф, завтра — аэроплан, восхищен кунштюками кинематографа. Этому зрителю Матерлинка приходится преподносить с помощью добытых усовершенствований последнего. Виды зрелищ дошли до степени крайней дифференциации. И стремление бòльшей части публики повеселиться в театриках, создаваемых по образцу западных Cabarets и Ueberbrettl’ей, надо рассматривать как реакцию против томительно-скучных пьес той “современной” русской драматургии, которая строит свои пьесы в манере Гауптмана, Ибсена, Чехова. Немецкий и скандинавский театры и чеховский театр настроений — вот трафарет, сделавшийся избитым для того современного драматурга, который заполонил собою всю русскую сцену. Кроме того, реакция против этих нерусских пьес русского репертуара снова вызывает в зрителе вкус к пьесам так называемого классического репертуара. Два устремления публики: 1) к веселью в театриках типа Cabaret, 2) к неугасаемому обаянию классического репертуара скоро совсем сомнут “современный репертуар”.

Крайняя дифференциация интимных театров — типичное явление для момента кризиса, а таковой налицо, когда речь идет о русском театре. Современный русский театр, преображая свой лик в плане техники сцены, остается без пьес, и опытами режиссеров добываемая новая техника, применяемая режиссерами при инсценировании классического репертуара, делает строителей нового театра временно “старьевщиками”.

Отсутствие национального репертуара (только подлинный русский репертуар может выковать лик нового русского театра) — вот где надо искать причину апатии русского актера, совсем не участвующего в деле строительства новой сцены. Между тем его активное участие в деле нового строительства могло бы помочь вывести театр из заколдованного круга безрепертуарья и всеобщей розни (в то время, как спор режиссеров с художниками только еще близок к обострению, спор актеров с режиссерами уже обострен: их движения по пути эволюционирования сценической техники — не в унисон).

Откуда же ждать нового русского драматурга, единственного, кто сможет легко и просто вывести театр из положения кризиса на путь к прочному оздоровлению?

Лишь из мифотворчества.

Всеволод Мейерхольд.

 

***

Бессознательно всякий художник базируется психологически на том, что дает мыслитель его времени. Отсутствие цельности, органичности в господствующем мировоззрении, заставляя художника идти, колеблясь между разнородными формулами, лишает его той длительной веры, которая необходима для создания реально-нужной формы. Наше время, когда крайний индивидуализм уничтожил цельность личности, время, представляющее сложную амальгаму из отживших и назревающих культур, особенно неблагоприятно для художника в этом смысле. Те, кому не чужды искания духа, бессильные создать эту форму, вынуждены заключать свою творческую мысль или в узко-личную форму, или в чуждую оболочку, взятую из готового арсенала. Отсюда — или обособленность, или отсутствие цельности. Те же, которые легко могут воплотиться в одной из готовых формул, если дают цельность, то малоценную. Лишь новая, уже предчувствуемая органическая эпоха в состоянии дать прочный базис художественному творчеству: только тогда творческий дух создаст форму новую и реально-необходимую.

Василий Милиоти.

***

I. Каков мой взгляд, на “национальные черты” современной русской мысли в литературе? — Думаю, что всякая истинная культура есть культура общечеловеческая. Национальные черты — это как бы отдельные ноты в общем музыкальном аккорде. Всякая национальность, приобщаясь к мировой культуре, вносит в этот аккорд новую ноту, делает его полнее. Таково же значение и отдельных течений внутри какой-либо самостоятельной литературы. Это только как бы обертоны на ее основном тоне. Но нет такой национальной или интернациональной ноты в литературе, которая не стремилась бы перейти в другие литературы и сделаться таким образом общечеловеческой. В этом смысле и русская мысль со всеми ее самобытными течениями, несомненно, окажет свое влияние на развитие мировой мысли, как и эта последняя всегда влияла и всегда будет влиять на русскую литературу. В отдаленном будущем все эти национальные реки и ручейки сольются в общем океане общечеловеческой мысли.

II. Каков мой взгляд на современное оживление религиозных вопросов в русской литературе? — Это результат общего разочарования мыслящих людей в нашем окаменевшем православии. Первыми пионерами в начинающейся борьбе против исторически сложившихся и общепринятых в данную эпоху верований бывают только люди исключительно сильные. Благодаря самой своей внутренней силе и встречающему их дерзость всеобщему негодованию они идут до конца в своем протесте и приходят к полному отрицанию господствующих мнений. Так было и у нас в 60-х годах, когда одиночно поднимавшиеся протестанты совершенно отвергали всякую религию. Теперь, когда поток скептицизма, источником которого они были, разлился широко и вовлек в себя многочисленные массы населения, неизбежно должны получаться и многочисленные ответвления религиозных верований, промежуточных между устаревших мистицизмом, тянущим промежуточных людей назад, и смелым реализмом, увлекающим их вперед.

III. Каков будет результат всех этих разнообразных течений? — Полное крушение авторитета теологии и торжества свободной мысли и свободного исследования. Мистическая религия была только философией старинного мистического знания. Теперь, когда знание стало реалистическим, и философия его примет реалистическую окраску, а в конце концов человеческая мысль приведет, вероятно, человечество к научному пантеизму.

IV. Каковы мои мысли о причинах необычайного развития индивидуализма в современной русской литературе? — Это реакция против слишком сильного, — для нашей современной стадии нравственного и общественного развития, — увлечения коллективизмом и народничеством, господствовавшим в предшествовавшие годы.

Многие из современных молодых течений окажутся живучи, но санинство, ницшеанство быстро прокатятся волной в область прошлого. Эта волна, может быть, смоет немало старого, загнившего ила, но не оставит по себе никакого другого следа в будущей общественной жизни.

V. Каково ближайшее будущее русской литературы? — Оно покрыто мраком неизвестности.

Н. Морозов.

***

Не умею я рассуждать. И все рассуждения дедушки Карамзина не направили меня, и статьи из газет не помогают, разве что Балда Балдович, — да где его нынче отыщешь Балду-то Балдовича, когда все всерьез? А потому на вопрос о России, — какая она такая Россия, чем живет и куда путь держит? — по-людски не берусь ответить. Могу только такую завитушку из жизни представить в роде притчи.

Случилось однажды, как идти Коту-Котофею освобождать свою беленькую зайку из лап Лихи Одноглазого, занесла Котофея ветром нелегкая в один из старых северных русских городов, где все уж по-русскому: и речь русская старого уклада, и собор златоверхий белокаменный и тротуары деревянные, и, хоть ты тресни, толку нигде никакого не добьешься. Котофей не растерялся, — с Синдбадом когда-то моря переплывал и не такое видел. Надо было Коту комнату себе нанять, вот он и пошел по городу. Смотрит, домишко стоит плохонький, трухлявый, — всякую минуту пожар произойти может, — а в окне билетик приклеен: сдается комната. Котофею на руку, постучал. Вышла женщина с виду так себе: и молодое в лице что-то, и старческое, — морщины старушечьи перетягивают жгутиком еще не квелую кожу, а глаза не то от роду такие запалые, не то от слез.

— У вас, — спрашивает Котофей, — сдается комната?

— Да я уж и не знаю, — отвечает женщина.

— У кого же мне тут справиться?

— Я уж и не знаю, — мнется женщина.

— Хозяйка-то дома?

— Да мы сами хозяйка.

— Так чего же вы?

 — Да мы дикие.

Долго уговаривался Кот с хозяйкой, и всякий раз, как дело доходило до какого-нибудь окончательного решения, повторялось одно и то же: — “Да мы дикие”.

В конце концов занял Котофей комнату. Ребятишек полно, в школу бегали, а придут домой и все бывало твердят ерунду какую-то: “зубы, десна крепче три и снаружи и внутри”, и еще что-то о мыле, которого отродясь не видали, — драные такие ребятишки, вихрастые, сапатые.

Теснота, грязь, клопы, тараканы, — не то, чтобы гнезда, а так сплошь рассадник ихний.

“И как это люди живут еще и душа в них держится?” — раздумывал про себя Кот, почесываясь.

Хозяина в доме не оказалось: хозяин пропал. И сколько Котофей не расспрашивал хозяйку, ответ один был:

 — Хозяин пропал.

 — Да куда? Где?

 — Пропал.

Рассчитывал Кот одну ночь прожить, — уж как-нибудь протааканить время, да пришлось зазимовать.

Выпадали белые снега глубокие, завалило снегом окно свету не видать, — темь. Тяжкие морозы трещат за окном. Ни развеять, ни размести глубоки сугробы.

Вот засветил Котофей свою лампочку, присядет к столу, сети плетет. — Кот зимой все сети плел, — примется песни курлыкать, покурлычет и перестанет.

— Марья Тихоновна, вы бы сказку сказали, схитрит Котофей из-под очков на хозяйку глазом, а хозяйка как вошла в комнату, как стала у теплой печки, так и стоит молчком: некому раздать тоску, — ей тоже не весело.

Кот и раз позовет, и в другой позовет. Только на третий раз сказка начинается, и уж такие сказки — не переслушаешь.

Клоп тебя кусает, блоха точит, шебуршат по стене тараканы, — ничего ты не чувствуешь, ничего ты не слышишь: летишь на ковре-самолете под самым облаком за живой и мертвой водой.

Это ли ветер с моря-океана поднялся, ударил, подхватил, понес голос далеко по всей Руси; это ли в большой пасхальный ударили колокол и звон, перекатываясь, разбежался по всей Руси? Тоска приотхлынула, воспламенилось сердце, — прошел звон в сырую землю. Она, земля, — твоя мать вещая голубица. А там стелются зеленые ветви, на ветвях мак-цветы. На белом коне через леса по полям едет Григорий Светло-Храбрый. Вот тебе живая вода и мертвая, и уж не Марья Тихоновна, — Василиса Премудрая стала, царевна, — глядит на Кота.

Так ночь пройдет. Мало ночи.

Так за зиму Котофей ни одной сети толком не сплел, все за сказками перепутал и узлов насадил, где не надо. Охотник был до сказок Кот.

А пришла весна, встретил Котофей с хозяйкой Пасху разговелся, и понесло Кота в другие страны, не арабские, не турецкие, а совсем в другие — заморские. И я там был, мед, пиво пил, по усам текло, а в рот не попало.

Алексей Ремизов.

***

Современная интеллигенция и “озверение” нравов.

Начало двадцатого века ознаменовалось рядом великих событий в научном мире. Недавно еще вся Европа была свидетельницей полета первого воздушного корабля, а теперь со страниц газет еще не сходят известия об открытии Северного полюса. На глазах у нас совершаются события мировой важности, но в этих событиях мы, русские, играем только пассивную роль. Тогда как в других странах происходит великая созидательная работа, знаменующая собою новую эру в истории человеческой культуры, у нас, наоборот, царит полная разруха, полный упадок стремлений к научному творчеству. За последнее время в своих культурных начинаниях мы не подвинулись ни на шаг, наоборот, мы как будто еще более отстали от Европы. Даже простые попытки перенять то, что уже сделано на Западе, кончаются у нас неудачей (как это было, напр., с попыткой нашей летать по воздуху). Уже несколько лет как мы застряли в своем движении вперед, топчемся на одном месте и ищем выхода, забывая, что причиной нашей безвыходности — мы сами, т. е. наша лень, апатия и какое-то особое состояние нервной развинченности, которое овладело нами за последнее время. Мы попали в какой-то заколдованный круг, из которого не находим выхода. Если внимательнее приглядеться к жизни современной русской интеллигенции, то нельзя не заметить, что во всех ее проявлениях за последнее время проскальзывает печать какой-то скудости, отупения и нравственного упадка, который я назвал бы не иначе, как “озверением” нравов. Тогда как весь мир занят новыми начинаниями в области науки, наша интеллигенция увлекается борьбой, кулачным боем, спиритизмом, ментализмом и смакует на все лады половые вопросы и нат-пинкертоновскую литературу. Если взглянуть, чем теперь увлекается наша интеллигентная молодежь, эта носительница общественных идеалов и культурных течений, то грустно становится за людей, грустно становится за культуру. Вот, напр., студент, чуть не дошедший до психоза в своих увлечениях спиритизмом, вот гимназист, весь поглощенный правилами французской борьбы, вот, наконец, молодой человек, растративший свои нервные силы в чтении нат-пинкертоновской и половой литературы и ищущий теперь спасения в “амрите”, “муйрацитине” и т. п. средствах, рассчитанных на карман обывателя. А таких средств за последнее время появилось видимо-невидимо, и самое появление их есть известное знамение времени, свидетельствующее о том, что обыватель перестал уже разбираться в окружающей действительности. Как психиатр, я никогда еще не видал такого огромного количества неврастеников, ипохондриков и половых психопатов, как именно в настоящее время. Наша интеллигенция утомилась, изнервничалась, ослабела. Культурные идеалы и запросы отошли на задний план. В моей памяти живы еще разные идейные течения среди интеллигенции, как-то: народничество, марксизм, толстовство и пр., — но то, что приходится наблюдать в настоящее время, нельзя назвать иначе, как упадком общественных идеалов, идущим рука об руку с общим утомлением, нервною развинченностью и “озверением” нравов. Виновата, конечно, в этом не наша интеллигенция и вообще не наше общество, а те неблагоприятные социально-экономические и политические условия, в которых очутилась русская жизнь за последнее время, но нельзя же закрывать глаза на происходящее, говоря, что “мы в этом не повинны и потому нам нет до этого дела”, нельзя же сидеть сложа руки, не делая попытки вступить в жестокий, отчаянный бой с наступающим положением вещей.

Русская интеллигенция пассивна по своей природе, но у нее, в тайниках ее души хранится громадный запас энергии и жизненных сил, которыми она всегда сумеет воспользоваться в нужный критический момент. Поэтому и в настоящее время нет никаких оснований думать, что она не сумеет выйти из своего положения. Наступит момент, — она сбросит с себя свое оцепенение, воспрянет духом и начнет новую, более яркую и культурную жизнь. Но для этого нужна, работа, нужна борьба. Интеллигенция должна как можно скорее начать борьбу с начавшеюся разрухой культурной жизни, иначе грозит большая опасность “озверения” общества. Средство для этой борьбы имеется, нужно только энергичное за него взяться. Это — могучее, испытанное средство, имя ему — научная работа. Это средство — единственное, которое в настоящее время может спасти нашу интеллигенцию и вывести ее на надлежащую дорогу. За это средство и нужно теперь ухватиться обеими руками. Нельзя не сознаться, что в научном отношении мы очень и очень отстали за последнее время. Все, что мы имеем более или менее ценного в научном отношении, исходит с Запада, кафедры пустуют, молодежь больше занимается спортом, чем наукой. Переживаемый нами момент есть момент увлечения всевозможными искусствами, начиная от высших и кончая борьбой и автомобильными гонками. Кто спорит, — всякое искусство (не говоря уже о высших) творит, наполняет и двигает вперед общественную жизнь, но этого мало. Для того, чтобы в величавом шествии мировой человеческой культуры не было прорех, не было пустых мест, нужно, чтобы развитие искусства находилось в полной гармонии с научным движением. Можно, конечно, увлекаться и борьбою, но это увлечение будет обходиться только тогда, когда не забываются научные или духовные интересы, когда своим чередом идет научная созидательная работа. Пусть научно работают наши интеллигентные силы, и тогда нам не совестно будет открыто глядеть в глаза Западу. Мы достаточно трудимся теперь для искусства в разных его видах, пришло время снова потрудиться и для науки. Это мы должны сделать хотя бы во имя той идеи, которая отличает культурного человека от искусного дикаря.

Пр.-доц. Ф. Рыбаков.

***

Мы переживаем время реакции, отчаяния, паники, мысли.

Это болезнь, которая имеет свои фазы и проходит с закономерностью, скажем, тифозной горячки.

Наша реакция характерна признаками всех других реакций — французской реставрации, Германии 50-х годов, нашего длительного маразма после 1881 года.

Порнография, потом искание откровений, оплевывание интеллигенции, потом начнется осуждение науки, возвеличение непосредственного познания, признание ничтожности науки. Все как всегда. И при этом неспособность реагировать на самые возмутительные проявления дикости произвола, неспособность реагировать на реальнейшие грозные опасности...

К чему это ведет? “Отрекись только от разума и ты будешь мой”, — говорит черт. Ныне торжествует психология разложения...

Какой выход из этого болота? Один неизменный — по пути разума, науки, свободы. Еще раз свободная мысль должна разбить оковы внешние, гнетущие нашу жизнь, и рабство внутри нас, ставящее внешнюю власть над совестью человека, извне исходящий критерий истины, познаваемый через откровение.

Ф. Родичев

***

Переживая бурю настоящего времени в искусстве, трудно сказать что-нибудь определенное. По-моему, правильный взгляд на искусство настоящего времени может установиться в будущем.

Но мне лично кажется, что теперь весьма острее и сильнее проявляют себя люди, чем когда-либо.

Я знаю то, что в настоящее время очень много сделано, и, если нет еще больших открытий, надо их ожидать в будущем или в очень скором времени.

М. Сарьян.

***

Как немыслимо для зрителя определить характер ландшафта, посредине которого он сам стоит, невозможно современнику высказаться определенно о крупных общественных явлениях, в водовороте которых или рядом с которыми он находится.

Для того, чтобы части такого явления слились в известное целое, необходима историческая перспектива, удаление во времени. Поэтому отказываюсь высказаться по поводу характера современной как русской, так и польской литературы, предполагая, что мое мнение не может быть ни точно, ни правильно, ни ценно, — это будет просто только личное, мимолетное и поверхностное впечатление.

Одно могу сказать, что какое бы ни было в настоящем это впечатление, я все время, читая русских авторов самых разнообразных направлений, чувствовал всегда живое и трепетное биение духа, тоскующего и рвущегося на волю, куда-то ввысь, куда-то вдаль..., борющегося с препятствиями, то грозными как смерть, как рок, то грязными и пошлыми как мусор... А где нет мусора и пошлости?!. Они вторгаются даже в мастерские Микеланджело и Боттичелли, ими бывал побить и бессмертный da Vinci... Пожалуй, что до некоторой степени задача искусства сводится к усилению или охранению жизни путем расчищения ее русла, поддержания охоты и мужества к существованию, усиления ее энергии изображением борьбы, высоких и многообразных смятений духа, мгновений счастья, бездонных омутов падения, порока и постоянной ужасной близости их на каждом шагу и в каждое мгновение... Вообще всего того, что делает жизнь интересной, трагичной, захватывающей, что делает ее проблемы для нас бесконечно-близкими и мучительно-дорогими...

В. Серошевский.

***

Кто-то сказал, что в России больше любят метрдотеля, чем художника, а мне думается, если художнику не доверяют, то его совсем не любят.

Искусство обогащает страну, а не богатство рождает искусство.

Если граждане спорят с художниками об элементарных понятиях в искусстве, это свидетельствует о бедности страны.

Выставка — это то же, что и литературное издание (к тому же выходящее только одним изданием, если не считать второго — посмертного), а галерея — библиотека.

Вот почему в отсталости людей в значительной степени виноваты общественные художественные галереи, в которых не зафиксирован последовательный ход искусства и люди, не всегда посещающие выставки, не имеют возможности уловить связи во времени.

Поэтому меньше ущерба в приобретении в галерею нескольких вещей малоценных вместе с ценными, нежели от излишней предосторожности пропустить и ценные, т. е. необходимые.

О том, чтобы быть национальным, художник не думает — это само уже обусловливается его происхождением, местностью, в которой он вырос и где воспринял больше прекрасного, и что наделил своими образами.

Если человек любит линию пли пятно, — они уже национальны.

Целая страна может жить во тьме или свете, — в искусстве же не может быть ни упадка, ни возрождения, а есть только художники и не-художники.

Утверждаю это потому, что не знаю примеров, когда бы творчество выдающихся художников вытекало из потребности страны.

Говоря о будущем искусстве, я приветствую его в настоящем, как милое дорогое дитя: ведь искусство во все времена для современников всегда только дитя.

Во все времена живет банальность, и во все времена Белые Рыцари несут доброе сердце в холоде жизни.

Петр Уткин.

***

Плиний старший, который погиб в 79 году по Р. X. во время знаменитого извержения Везувия, дал известную характеристику идейных течений тогдашнего общества.

Думается, что приблизительно теми же словами можно определить и современное состояние умов русского общества. Вопрос о Боге и его сущности стал самым первым. Большинство подошло к нему, правда, в скрытой форме, — в форме вопроса о причине, источнике зла. Вся современная литература мучается именно над этой загадкой. Леонид Андреев так же, как и Куприн, Горький, как Сергеев-Ценский.

Но проблема зла или теодицея — тот же вечный вопрос о Боге.

Многие видят в этом следствие реакции, а потому всеми силами стараются снять самый вопрос с очереди. Но мне кажется, что это большое заблуждение.

Слишком измучилась современная русская душа, чтобы не тяготеть к этому вечному вопросу. С другой стороны, не в реакции тут дело.

После всякой революции наступает реакция, не только внешняя, но и внутренняя.

Выплывают на время заброшенные, вечные запросы духа, подымаются проблемы религиозные.

Один из сен-симонистов писал в 1854 году, т. е. после крушения 48-го года и во время Второй империи: “С тех пор как газеты притихли, сосредоточившаяся мысль стала серьезнее, спокойнее, глубже. Брошюры заменили прокламации, а место брошюры начинает постепенно занимать книга”.

Подобную же фазу переживаем и мы. И у нас прокламации заменяют теперь книги, и у нас идут теперь ожесточенные споры на религиозные темы. Из этого очень многие делают вывод, что усиленный интерес к метафизическим и религиозным проблемам — законное детище реакции. Не будь общественного застоя, все были бы при деле и просто по недостатку времени не стали бы заниматься такими пустяками, как разговоры о бессмертии души и т. п.

Но можно сделать и другой вывод. Можно утверждать, что пересмотр религиозной проблемы есть законное детище не реакции, а революции.

Революция — всегда акт веры, проявление веры в чудо: вера в действии.

Требования революции почти всегда невыполнимы, но, если бы ее участники и зачинатели сознавали невоплотимость своих идеалов, они бы лишились всякой воли, всякого вкуса к действию. Итоги революции для беспристрастного историка почти ничтожны по сравнению с тем, чего от нее ждали сами революционеры.

Свобода, равенство и братство, — вот лозунг великой французской революции. Кто осмелится утверждать, что ее герои, что ее народ, парижские коммуны не верили в осуществление этого лозунга, в немедленное воплощение начал свободы, равенства и братства здесь на земле? Должно было совершиться чудо, но оно не совершилось. Остались три великие слова. Они большими буквами написаны на всех присутственных местах Французской республики, включая тюрьмы и полицейские участки. Они настолько всем примелькались, что никто даже не замечает великой иронии, которая заключена в соединении забытого лозунга с тюремными решетками.

О, конечно, Франция до 1789 года и после него — две разных Франции. Сдвиг произошел. Все, что есть лучшего в современной Франции, в демократической республике, выросло на принципах 89 и 93 годов.

Но разве то, что есть, то, что совершилось, соответствует мечтам людей конца XVIII века? Разве в Декларацию прав вкладывалось то содержание, которое вложила в него история. Разве прогресс, которым утешался на минуты скорби Кондорсе, тот самый прогресс, который мы видели воочию, на протяжении XIX в.

Нет, мечта была иной, чем оказалась действительность. В мечте был религиозный пафос, в действиях был религиозный порыв, была вера в чудо. Но дни экстаза прошли, мечта упала на землю, и вот естественно начинается пересмотр самых основ социальной религий, — пересмотр той веры, которая подвигала людей на совершение несовершимых чудес.

Момент высшего напряжения истории — всегда момент высшего религиозного пафоса человечества.

Людям умеренным аккуратным, и культурным скептикам, этот пафос кажется обыкновенно безумным, нелепым. С точки зрения здравого смысла такое суждение неуязвимо. Не только 89-й год, но и 48-й и особенно 71-й полны самих грубых нарушений элементарнейшего здравого смысла. То, что делалось и проповедовалось тогда, для современных эллинов так же чудовищно, как и проповедь ап. Павла, который отлично сознавал, что проповедь Христа распятого “для Иудеев — соблазн, а для эллинов — безумие” (I Кор., I, 23). В том-то и дело, что революционные эпохи необъяснимы с точки зрения рациональной, в них слишком много начал иррациональных, начал по преимуществу религиозных. Революционные действия — результат не только экономических причин, но некое претворение в плоть истории духовного, метафизического и религиозного запаса идей, накопленного человечеством.

И естественно, что после всякой революции начинается коренной пересмотр старых идеологий, новое отношение к вековечным проблемам бытия.

Человеческий опыт обогатился новым религиозным фактом, потому, что, повторяю, всякая революция есть факт не только социального и политического порядка, но и факт порядка мистического.

Для подготовления к новому действию человечеству необходимо не только собрать и учесть свои материальные силы, но и скопить новый запас сил духовных.

К новому действию нельзя приступить, не пройдя через период созерцания.

И то, что обыкновенно называется результатом утомления, результатом реакции, возвращения к вопросам метафизическим и религиозным, может быть, свидетельствует вовсе не об утомлении, а о неутомимости человечества, которое не покладая рук, пользуясь опытом пережитого, творит новые ценности, созидает новые идеалы. Они в свое время непременно превратятся опять из созерцания в действие, станут двигателем и причиной великих событий 

Д. Философов.

***

Ближайшее будущее искусства мяло чем отличается в моем представлении от его настоящего и прошедшего. Вся история искусств подтверждает это. Если взять, в частности, пример из области живописи, то сразу станет ясно, как ничтожно расстояние, пройденное творческим духом человеческим от какого-нибудь идеографического рисунка дикаря на мамонтовом клыке до Сикстинской капеллы и от нее до картин культурного и гениального дикаря Гогена. Вся человеческая культура — лишь один только размах творческого духа человечества. Много надо таких размахов для того, чтобы освободить, наконец, человека от уз насильницы-природы. Однако это дело не ближайшего, но отдаленнейшего будущего искусства. Вот несколько отрывков на ату тему из одной моей статьи.

“Произведения духа человеческого это — бомбы, делающие бреши в стенах природы и разрушающие ее устои. Величавые трагедии Эсхила и аккорды античных колоннад, угрюмая скульптура Буонарроти и взлетающие готические соборы, мощная живопись Рембрандта и стихийная музыка Вагнера, стройная космическая концепция Ньютона и победоносные открытия Роберта Майера, гордые мечты Ницше, экстатические видения Врубеля и мятежные творения Ибсена, — все это взрывы могучих протестов против ненавистной власти природы

Тупая и косная природа создает только “здоровое”, только такое, что совместимо с ее законами необходимости. Свободное исходит лишь от творческого человеческого духа. Свободное несовместимо с природой. Истинно свободное в природе неестественно. Лишь неестественное, неприродное в природе свободно. Принцип естественного это — неизбежные законы природы. Принцип свободного — чудо, как нарушение этих законов, чудо, как протест против насилия природы. Пусть покажут мне в природе созданный ею бессмертный торс Милосской Венеры или чарующее сочетание тонов тициановских картин, пусть укажут созданный природою Парфенон, пусть дадут услышать в шуме водопада или леса бетховенскую симфонию. Если я все это увижу и услышу, — я скажу: в природе случилось неестественное, случилось чудо.

Произведение творческого духа человеческого это — жемчужина в раковине природы, болезненный, уродливый, с точки зрения природы, нарост. Но из-за него-то и ценна вся раковина. Пусть растут жемчужины, пусть зальют всю раковину природы сплошной, несокрушимой жемчужной, мерцающей лавой. В мерцании этом — освобождение.

И я так мечтаю иногда об освобождении от власти природы.

С расцветом культуры число творческих единиц становится все больше и больше. Творческое напряжение во всех областях духовной деятельности человечества принимает все более и более мощные формы. Художники, ученые, философы заполняют природу новыми, все более и более дерзкими, все более вызывающими гениальными произведениями, которые заражают толпу мятежом и подвигают ее на путь творчества. Толпа сама становится художником, ученым, философом. Все человечество становится творцом. Искусство в самом широком смысле становится центральной точкой сознания, той призмой-истиной, сквозь которую иногда блеснет что-то не поддающееся никакому положительному определению на языке природы, что-то не имеющее с ней ничего общего. Человечество-творец становится все зорче, творческие моменты становятся все чаще, становятся почти беспрерывными. Этому способствует весь творческий уклад жизни человечества, все его вкусы, тысячелетиями воспринятая культура, действие которой целыми веками было направляемо именно в эту сторону. Все человеческие сознания, солидарные в своей творческой ненависти, творят одновременно и беспрерывно. Небывалые по своей силе создания искусства, науки и философии появляются одно за другим. Взрыв раздается за взрывом, один губительнее другого. Горизонты природы горят злыми зарницами, горят пожаром этих взрывов. Человек-творец, человек-гений подрывает миллионнолетние устои природы, основание ее колеблется, готово рухнуть, стальные, мускулы природы ослабевают, природа обессиливает, природа в агонии, природа издохла.

Да будет так. Да будет свобода от природы. Да будет освобожденное от насилия природы бытие.

Искусство — язык будущих победителей природы.

Я знаю, что все это мечты, что это чаяния, по временам лишь кажущиеся исполненными. Чудо есть невозможное. Потому-то я и хочу так чуда, что оно невозможно.

Конст. Эрберг.

***

Философия ценности, как продукт времени.

 

Как ни пестры и ни разнохарактерны философские течения нашего времени, но если мы подойдем к ним с точки зрения тех содержаний жизни, которые находят в них свое прояснение, и зададим себе вопрос, что в современной философии является наиболее характерным признаком, отличающим ее от философии других времен, то едва ли кто-нибудь станет отрицать тот факт, что философская квинтэссенция нашего времени вылилась в форму философии ценностей.

Вопросы ценностей, это — основная проблема нашей жизни. И то, что это еще не отлилось в достаточно ясную для всех форму, не может служить аргументом против нашего утверждения. Одна из любопытных черт истории, как на это указывает Толстой, заключается в том, что все великое значение пережитого открывается большинству только позже с высоты отдаленного времени. И мы, несомненно переживали и переживаем великое время могучих по своим последствиям и значению переворотов духовного, социального и технического характера, — напр., рабочее движение, завоевание воздушной атмосферы и т. д. Между тем и наше время, по-видимому, тоже не сознает вполне всей величины совершающихся изменений.

Окидывая взглядом пережитое культурным человечеством на протяжении последних десятилетий, мы видим грандиозную картину всеобщего движения и, что особенно интересно для нас в данном случае, — глубоко-трагический разрыв между внешней и внутренней жизнью: успехам первой не отвечало равномерное развитие второй, т. е. жизни духа. Богатые успехи техники и внешней жизни, в особенности в области промышленности, ставшей рычагом современности, сдвинули с насиженного места всю громаду цивилизованного человечества. Тяжелая, мало подвижная машина, движение которой подготовлялось целыми веками, зашевелилась, и от ее движения зашатались и попадали старые устои цивилизованного мира. На месте многих нерушимых прежде по ценности основ виднеются зачастую обломки старых кумиров, а там, где они еще уцелели, под них все дальше и глубже подкапывается все разъедающая скептическая струя нашего времени.

И вот в результате перед современным сознанием, как когда-то в миниатюре в античном мире в Афинах, вырос целый ряд мучительных проблем о ценности всего того, что составляет необходимую основу всей сознательной культурной жизни человечества: ценность истины, нравственности, религии, всей культуры и цивилизации подверглась снова сомнению. Практически, конечно, жизнь текла своим порядком, хотя и на нее, в особенности в области нравственности, эти духовные шатания наложили глубокий отпечаток, но смысл жизни и культуры был для культурного сознания утерян. Может быть, тут было просто утеряно в наш критический век здоровое непосредственное отношение к жизни. Факт тот, что прежний покой был в этом отношении нарушен. Ведь каждый шаг в жизни сталкивает нас с оценками, мы на каждом шагу оцениваем протекающие перед нами явления жизни и квалифицируем их как добро и зло, истину и ложь, красоту и безобразие и т. д. Но ведь в этом уже лежит признание ценности первых и неценности вторых. Практически мы при всем скептицизме не сможем ни шагу сделать без этих оценок и пользуемся ими в полной мере. Но на плечи культурного человека навалилось всей своей тяжестью сомнение: да не фикция ли это, не пустая ли иллюзия то, что я именую истиной, добром, красотой, которым человечество должно приносить на алтарь все лучшее своего “я”. Как и в Афинах во времена не совсем справедливо опороченных софистов, мы перестали относиться непосредственно к фактам и спрашиваем об их праве.

Непосредственное чувство жизни оказалось недостаточным, его ценность пала, и наше время часто слышит вопрос: да стоит ли жить; стоит ли вообще болеть о мире; есть ли в нем смысл; что такое “я”; в праве ли общество требовать от моего “я”, чтобы я пожертвовал для него хотя бы пустяком; ценность ли — истина, правда; какой смысл в культуре; какой смысл в прогрессе, в государственной, в общественной, семейной жизни и т. д. При желании можно без труда подобрать в современной литературе полную скáлу антитезисов ко многим библейским заповедям, противоположную им проповедь и это объясняется не критиканством, а трагическим, тяжелым нащупыванием или новых путей, или нового обоснования старого. Мы напомним только о некоторых произведениях Уайльда, Ведекинда и др. на Западе, молодой плеяды писателей у нас в России. Посмотрите на литературу, — ведь она вся полна думой над смыслом жизни, над прогрессом, над культурой, над вопросами нравственности и т. д. Последние десятилетия знают даже культурных людей, которые бежали от цивилизации и культурного человечества и селились как Робинзон Крузо в необитаемых местах. Большинство вопросов этого характера составляло и, надо думать, будет составлять всегда предмет горячих споров, но в наше время шла и идет речь не только о том, что нравственно, истинно, красиво и т. д., но самая возможность подобных определений, их право, ценность подверглись сомнению. И началась та великая переоценка ценностей, которая не оставила нетронутой собственно ни одной области культурной жизни. Эта скептическая волна прокатилась далее в сравнительно более отдаленной от жизни глубине абстрактной философии: она нашла себе отчасти некоторое выражение в том, что у входа в святилище философии была поставлена теория познания в качестве строгого, неизбежного контролера. И вот перед нами проходят трагические фигуры: Шопенгауэра, у которого мир потерял всякую цену как продукт слепой воли, как покрывало Майи; Гартмана, который шел в отрицании мира по стопам Шопенгауэра; Майнлендера, завершившего свой пессимизм добровольной смертью; Ницше, для которого рушился весь мир старых ценностей и который ярче всех отразил в себе трагическую эпоху, “переоценки всех ценностей”; Штирнера, пытавшегося разрушить коллективные ценности и водрузить на их месте абсолютную ценность “я” и его самодержавное господство; отчасти к этим скептическим веяниям примкнул и Толстой в своем сомнении в ценности культуры, удаляющей нас от природы, и т. д.

В то же время с ужасающей ясностью открылась бездна между внешним, техническим культурным богатством и внутренней грубостью и отсталостью в массах. Как на это уже указывали в последнее время крупные европейские ученые, в особенности немецкий ученый Рудольф Ойкен, глубокий трагизм нашей культурной жизни нашел себе яркое выражение в самом критерии культуры, а именно в возможности определения высоты культуры исключительно ее кульминационным пунктом, верхами культуры, не считаясь с прочностью фундамента самого культурного строения. Тут ясно сказалось, что нормальное сочетание качества и количества отсутствовало. Масса и культурные верхи оказались, несомненно, слишком разрозненными. А для нормального роста нужно здоровое сочетание качества с количеством, углубление внутренней духовной культуры. И тут в первую очередь встает вопрос о ценности самой культуры, о наличности объективных, абсолютных ценностей, которые могли бы дать общую нерушимую основу для построения общеобязательного миросозерцания, чтобы вернуть утерянный смысл жизни, а вместе с тем и ее ценность.

Изящная литература, более непосредственно отражающая жизнь и ее думы, служит в особенности у нас в России лучшим показателем того, как, — сознательно или бессознательно, — все эти вопросы ценности истины, нравственности, красоты, культуры и т. д. захватили все помыслы современного интеллигентного мира. Литература развернула перед нами всю скáлу отрицания всех этих ценностей и возможности их нового обоснования. Отбросьте эту психологическую подоплеку, и многое в литературе становится для нас совершенно непостижимым. На этом основывается отчасти упрек, брошенный в частности русской литературе последнего времени, что она “литература аргументов”. Для пояснения нашей мысли мы напомним только о “проклятии зверя” Леонида Андреева, который проклинает в сущности культуру, объявляя ее кошмарным ужасом, об этом возмущении “природы” (зверя) против культуры; или ужас перед жизнью в маленьких и характерных рассказах Бориса Зайцева (напр., “Волки”, “Мгла”)... Но именно потому, что это были вопросы не только художественного характера, а на них возлагались идейные надежды культурного человечества, художественные произведения но могли дать объективного удовлетворительного решения этих вопросов. Эта задача объективной, научной постановки ценностей должна была составить собственный объект философии нашего времени, и ее наиболее чуткие представители сконцентрировали свое внимание на этих проблемах ценностей, взяв их со стороны их общеобязательности, абсолютного характера, т. е. попытались создать этим путем самую идейную возможность, право оценки и ценностей, которыми в жизни продолжали пользоваться дальше, как необходимым элементом жизни. Эти ценности могли быть в силу своего абсолютного характера только формальными; всякое содержание должно было бы сделать их относительными, между тем как они должны были послужить настоящей идейной основой мира ценностей, без которого жизнь немыслима; те, кто думают исчерпать жизнь и мир человека фактами, обманывают себя, проводя контрабандой оценки и признание ценностей мимо своего сознания. Прежде чем может идти речь об истинном, красивом, нравственном и т. д., надо признавать самую возможность этой квалификации и ее критериев, надо признавать, следовательно, ценность истины как таковой, красоты и нравственности как таковых и т. д., иначе теряется всякий смысл говорить об истинном, красивом и т. д., потому что это — оценки. Таким образом, тут заложена основа цельного и ценного миросозерцания. Только на них может быть воздвигнуто то здание ценностей, в котором так нуждается современность и обойти которое невозможно.

Нам укажут на такие крупные явления нашей публицистики, как Михайловский, который болел всеми вопросами современной жизни, отдал на разрешение так называемых “проклятых вопросов” все свои силы и тем не менее шел по иному пути, а именно в позитивистическом направлении, где не было и не могло быть этого построения “философий ценностей”. Но это — не аргумент против нашего утверждения. Мы уже указывали раньше на то, что “первая философская проблема нашего времени, это сама философия, как проблема”. И мы в данном случае отстаиваем точку зрения, которая, как нам кажется, диктуется современным положением философского знания с одной стороны и духом времени — с другой. Философия, как учение об абсолютных ценностях, как все новое, должна была пробить и пробивает себе дорогу в культурном сознании, великая задача построения системы ценностей только теперь выкристаллизовывается из мутной формы бессознательного, туманного в определенную задачу. В этом смысле у философии все еще впереди: такие крупные перевороты не совершаются годами, а на них нужны соки и силы, может быть, даже не одного, а нескольких поколений, как и в нашу эпоху совершается только опознание того, что подготовляли века. Несомненно, что Михайловский и др. горячо жаждали разрешения этих вопросов; мы отнюдь не думаем отрешить наших материалистов и позитивистов, отрицающих ценности, от культурной идейной работы над этими основными вопросами нашей жизни (более того, — можно легко показать, что в сфере беллетристики даже арцыбашевская апология “естества”, отсутствия ценностей в сущности не обошлась без них), но нам думается, что они шли и идут по глубоко-ложному пути. Нам кажется, что Вл. Соловьев подметил глубокую правду нашей жизни, когда он говорил о двух странностях в “нашей новейшей истории”, которые он объясняет недостатком сознания у нас и из которых для нас в данном случае важна одна[2]. “Люди, требовавшие нравственного перерождения и самоотверженных подвигов на благо народное, связывали (и связывают) эти требования с такими учениями, которыми упраздняется самое понятие о нравственности”... Позитивисты, как и наша духовно-“максималистская” интеллигенция, практически жили этими ценностями и не меньше, чем приверженцы других направлений. Но они их не хотели признать в теории и на своем пути не только не могли бы прийти к их постановке и обоснованию, но не могли теоретически осознать самую сущность этих задач.

Итак, когда отчасти рушились, а отчасти пошатнулись старые ценности, перед нами выросла огромная задача, так как жить природой, “естеством” мы уже не можем и такое непосредственное отношение к жизни немыслимо, потому что раз пробудившийся интеллект и тысячелетиями вскормленный культурный инстинкт неустранимы; многие искали и ищут и тут срединного пути, но оставалось одно: переоценка ценностей, их новое обоснование. Надо знать, зачем жить, как жить и чем жить; надо довершить раз уже начатый пересмотр, и вот в глубине и в центре этой мыслительной работы в качестве строительницы теоретического фундамента (обоснования самого права ценностей и оценок) стала философия ценностей с ее критической задачей всестороннего обоснования системы абсолютных ценностей, в результате чего должно стать возможным цельное мировоззрение. Для жизни нужно мироутверждение. Теоретически, путем мысли, его может дать только философия ценностей. Эта задача совпала вполне в жизненном смысле с внутренней эволюцией самой философии: в последние десятилетия философия установила прямую связь и у чистого мышления с ценностями, каким бы холодным мы его ни мыслили. Это отношение к ценностям дано в основной форме мышления и познания, — в суждении. Таким образом, задачи, продиктованные жизнью, нашли себе полный отклик в самой сущности современной философии — в теории познания.

Но нам напомнят о другой возможности мироутверждения: о метафизическом бытии как возможной основе мира. Понятно, и тут мятущийся дух интеллигенции, в особенности у нас в России, вспомнил под давлением этих тяжких и неотложных проблем об отвергнутой им когда-то с таким позором метафизике, искавшей трансцендентного бытия, и ждет отчасти и от нее ответа на свои неразрешенные вопросы. Но на многие вопросы современности метафизика в традиционном смысле не в силах дать ответа. Вина нового не вливают в мехи старые: бытие, хотя и абсолютное, как таковое, никогда не сможет дать того, что составляет теперь в культурном смысле, в отношении сознания вопрос жизни для нас, — бытие никогда не сможет обосновать смысла, должного, ценности; оно, как таковое, никогда не выходит за пределы простого факта, простого существования, и при такой постановке вопрос о смысле и ценности остается по-прежнему незатронутой проблемой, которая по-прежнему требует своего разрешения, что бы ни лежало в основе мира, — тело ли, дух ли, или воля и т. д. Метафизика дает это обоснование только тогда, когда уснащает это сущее характером ценности, но голый факт сам по себе ничтожен, раз на основе его не вырастает идея цели, смысла, ценности. Ибо только ценностями дается смысл. А архаические попытки прятаться за спину метафизического бытия только тормозят разрешение неотложных и насущных вопросов. И это тем более, что самый вопрос о действительности тоже, в сущности, есть проблема ценности. Мы должны в данном случае ограничиться этим коротким указанием. Этот характер действительности отметил отчасти своей своеобразной терминологией так мало еще понятый Гегель.

Философия ценностей, это — единственный целесообразный путь прийти к цельному нравственному мироутверждению, потому что только абсолютными ценностями можно обосновать самую идейную возможность оценки и мира ценностей и создать таким путем идейную устойчивость смысла мира и жизни. И те, кто пытается обойти эти проблемы ценностей, вводят их бессознательно в скрытом виде. Пусть практика как будто идет мимо всех этих мудрствований, и сами философы практически ведь тоже не отказываются и не откажутся от деятельности, отложив ее до вырешения проблем ценностей, но для культурного сознания нужна гармония теории и практики, нужно сознание своего идейного права пользоваться этими оценками и ценностями. И только из признания ценностей может правомерно исходить та оптимистическая струя, которая необходима для сознательной духовной жизни культурной личности. Отсюда может и должен получиться оптимизм, но оптимизм деятельный, который живет не чаянием манны небесной, не оптимизм квиетизма, который всю свою надежду полагает на механизм мира и жизни, а оптимизм активный, потому что он переносит центр тяжести в ценности. А к ценностям ведь возможно только одно отношение признания, — деятельное отношение личности. Таким путем восстановляется идейное право на утверждение смысла мира и жизни.

Мы уже отметили, что философия подходит к этим проблемам современности как научная дисциплина, базируя на критической теории познания. Теперь возникает вопрос, возможна ли научная обработка ценностей? На это может быть дан только утвердительный ответ, если мы откажемся от недопустимого абсолютирования естественно-научного метода, которое явилось плодом натурализма, и непредвзято отдадим себе отчет в тех минимальных требованиях, каким должна удовлетворять научная дисциплина.

М. Рубинштейн.

***

Я видел нынче летом, путешествуя по России, огромные пустые пространства по Каме, по Черному морю.

Но гений человеческого разума не витает над ними своей творческой силой. Спят эти пространства, спят целые века!

Когда же придет человек и властным словом своим разбудит спящего?

Мы должны работать над созданием этого человека...

Бог взял кусок глины и вдунул в нее душу... и стал человек...

Мы должны взять эту одухотворенную глину, — глину движущуюся, глину, имеющую глаза, уши. Увы! — эта глина в настоящее время не слышит своими ушами, не видит своими очами, и мы должны раскрыть эти очи, эти уши...

Создается этот новый человек теперь не одним словом, нет, он создается в коллективной творческой работе, в лаборатории живой жизни, с ее страстями, волнениями и борьбой.

Как новый вид растения выращивается путем видоизменения условий обстановки, так и человек перерождается с изменением условий жизни...

Какие же условия жизни были у нас? Человек побеждает знанием и единением: у нас вся жизнь разъединяла людей.

Вопль идет в России. Я получаю массу писем о богатствах, лежащих там или здесь, и о невозможности их разработать, с просьбой о помощи, совете, указании. Как будто эти богатства стонут из-под земли, как будто они рыдают там, плачут, прискучило им лежать под землей, и, невольные узники, томятся они в своем подземелье и просятся на волю, на свободу...

Припомните железные камни на юге, пласты каменного угля, вылезшие там и сям из земли. Если человек не хочет открыть их из-под земли, они сами вылезают оттуда и кричат о себе.

Новый человек в Соединенных Штатах могучим словом превращает пустыни в цветущие поля (у нас поля превращаются в пустыни), он выпытывает тайны природы, нас же природа побеждает.

Куда мы пойдем, — трудно предсказывать, но думаю, что необходимость нас заставит вступить на путь самого широкого развития производительных сил, и это сделает Россию сильной и могучей.

В настоящее время эти богатства спят, а мы, спотыкаясь о них, голодные ходим по обширной территории нашей родины.

С развитием техники воздухоплавания борьба между отдельными странами все больше и больше будет совершаться на общекультурной почве, механические защиты отсталых стран отпадут, и мы должны будем пойти по тому же пути; мы, наконец поймем, что только прочное политическое устройство и экономическое возрождение сделают нас сильными и крепкими...

Возьмите хотя бы одну область — орошение огромных пространств в наших среднеазиатских владениях и развитие там хлопководства. Мы могли бы снабжать всю Европу хлопком при известной затрате средств на орошение, и тогда Европа вынуждена была бы бояться всякого столкновения с Россией, так как такое столкновение обозначало бы прекращение подвоза к ним хлопка, а это равносильно было бы остановке там целых крупнейших отраслей и, следовательно, голоданию масс.

Развитие производительных сил России содействовало бы поднятию военного престижа России: боятся сильных и крепких, боятся столкновения с теми, от которых экономически зависят...

Более правильная экономическая политика в будущем не может не пробить себе дороги, нам придется пересмотреть наши учреждения, законодательные нормы, регулирующие нашу жизнь, наши навыки и привычки, и реформировать общественное мнение с точки зрения подъема производительных сил страны.

В Америке о человеке судят по тому, сколько он стоит, т. е. сколько долларов он имеет. Может быть, это не совсем так, но ходячее воззрение таково. Скорее американцы работают вовсе не из-за денег, — работают как художники или как алкоголики, работают потому, что с работой они сжились, работа сделалась их потребностью. Правда, там ценят жизненный комфорт, и бедность или недостаток средств не окружаются там почетом.

В нашем обществе сложилось другое воззрение: у нас считается жить впроголодь чуть ли не чем-то почетным; может быть, это оттого происходило, что наша интеллигенция жила при виде тяжелого экономического положения крестьянских масс и, чувствуя себя не в силах улучшить это положение, как бы стыдилась жить лучше масс населения.

Эта черта свойственна слабым, пассивным натурам, которые, не чувствуя в себе достаточно силы воли, чтобы резко изменить известное положение вещей, выражают свое настроение состраданием; вот почему, быть может, в нашем обществе сложилось почти отрицательное отношение к лицам, развивающим энергию, инициативу в поднятии производительных сил страны. Правда, быть может, еще и то, что крупные заработки получались у нас нередко не в силу личной энергии, а господства непотизма, протекционизма. У нас сложилось воззрение, что интеллигентному человеку заниматься лесным, торговым делом и т. п. не пристало, и кто много зарабатывает, того даже осуждают.

Это создавало своеобразную атмосферу: “коммерсант” у нас было почти ругательное слово, а, между тем, совсем не так смотрят на промышленника, купца в Соед. Штатах, Германии. Правда, и в такой оценке лиц, занимающихся торговлей или промышленностью, повинны были специфические условия нашей жизни: мы недостаточно пользовались победами ума над природой, крупные состояния нередко наживались у нас исключительно на эксплуатации труда; но в настоящее время мы все свои силы должны направить на развитие производительных сил страны при помощи данных науки, всего жизненного опыта, и мы эту деятельность должны поставить в благоприятные условия, — только тогда она в состоянии будет развиваться, идти в ширь.

Общественное мнение имеет огромное значение для направления экономической жизни страны, и нам нужно пересоздать это общественное мнение, влить в него другое содержание...

Наша серьезная болезнь, как совершенно верно недавно указывал Ив. Ив. Янжул, в том, что мы не понимаем, не чувствуем связи с целым, каждый держится у нас пословицы: “моя хата с краю, ничего не знаю” и этим руководствуется в жизни.

Оттого-то мы и относимся к нашим обязанностям халатно, мы не хотим себе ярко представить, какое пагубное значение для общественной жизни имеет отмеченная формула поведения. Куда мы ни посмотрим, везде мы видим пренебрежение обязанностями, между тем из этого вытекает огромный общественный вред для страны.

Вот почему у нас все расползается по швам, не видно той жизненной силы, которая бьет ключом в Англии и Германии...                                    

Все у нас вяло, все спит, люди мало верят друг другу, и в этой разрухе особенно обостряется инстинкт индивидуального самосохранения (не коллективного). Каждый думает только о том, как бы ему самому получше устроиться, а что делается кругом, для него безразлично. Каждый стремится использовать настоящий момент, мало заботясь о будущем, как будто он чувствует, что здание, в котором он живет, очень непрочно. Так некоторые больные, зная, что все равно жить осталось недолго, стремятся поскорее прожечь жизнь.

Мы не понимаем, что формулой индивидуального поведения может быть только такая формула, которая была бы приемлема всеми. У нас же каждый хочет быть исключением, рассчитывая на то, что авось другие будут поступать иначе.

У нас затем слишком мало культуры. Культура, это — только позолота даже на самых интеллигентных слоях нашего населения, а под тонкой пленкой позолоты чувствуется старая дикость. Все наши неудачи объясняются этим.

И о каком вопросе мы бы ни заговорили, мы всегда упремся в тупик нашей низкой культуры.

Низкая культура сельского хозяйства... Слов нет, много зависит от внешних причин, но рутина, поклонение “авось”, — все это берет свои корни в низкой культуре.

Наша промышленность... Опять низкая производительность труда, малое развитие рабочих...

Вследствие низкой культуры мы и насаждать-то ее не умеем в душах тех, шлифовать которые мы призываемся в качестве учителей народных школ, профессоров высших учебных заведений и т. д.

И на наших правящих классах, на нашем правительстве также сказывается низкий уровень культуры. Иначе политика, как общая внутренняя, так и экономическая, у нас была бы изменена.

Но вследствие малой культуры у нас не понимают, что вперед должно выдвигаться лечение органическое, изменение коренных условий жизни организма, а мы полагаемся больше на знахарские методы.

Нет в нашем обществе и развитого чувства ответственности. Мы все в положении безответственных детей и на таком положении желаем оставаться. Мы привыкли прятаться за чужую спину. Это красной нитью проходит через наше общество.

Слово дать и не сдержать — у нас довольно распространенное явление. Мы не дорожим временем, ни своим, ни чужим. Все это — признаки малой культурности, которую нам во что бы то ни стало надо поднимать...

Да, нам придется создать деловую атмосферу вокруг себя, перестроить школу, перестроить наше поведение, уничтожить тормозы, связывавшие почин и размах энергичных личностей, создать прочные гарантии развития человеческой личности и самодеятельности.

Для экономического обновления нам придется в больших размерах прибегнуть к внешним займам, и эти деньги нам будут даны, но только в том случае, если мы дадим гарантию, что они будут употреблены с производительною целью: на организацию мелкого кредита, на улучшение наших железнодорожных и водных путей, на улучшение почты и школ...

Мы вступили на путь развития частной собственности среди масс населения и по этому пути пойдем: нужно создать мелиоративный кредит и т. п., а развитие частной собственности выделит хозяйственных мужичков, которые приобщатся к культуре, будут посылать своих детей в средние и высшие школы, и культура будет загораться в разных местах России.

Такой сильный хозяйственный элемент среди крестьянской массы будет ферментом к поднятию ее: он уже не будет мириться со своеволием и произволом местной полицейской администрации, он будет жаждать и будет добиваться прочного правопорядка.

Это развитие хозяйственности будет создавать прочные устои свободы, хотя бы той, что называется буржуазной, но другого исхода при общей разрухе и отсутствии иных реальных сил я, к сожалению, не вижу.

Промышленный класс в своей деятельности постоянно ударяется в настоящее время о печальную действительность нашей жизни, о малую емкость нашего внутреннего рынка, где все полеты фантазии предприимчивых людей разбиваются или о тесные рамки этого рынка, или о тормозы, которыми изобилует наша жизнь по пути промышленного развития.

Итак, в настоящее время зреют новые силы, которые сознают необходимость изменения как обшей, так и экономической политики, и в конце концов новая струя должна будет пробиться в нашу жизнь.

Новые силы переломят нашу политику...

Гений русского народа, наконец, распустит свои крылья над страной и вдохнет в этот хаос новый дух.

Стоит только сделать твердо и решительно такой поворот, как иностранные капиталы в больших количествах пойдут к нам, — теперь мы живем на вулкане, а капиталисты — не охотники танцевать на почве, готовой ежеминутно взорваться...

Проф. Ив. Озеров.

***

На вопрос, куда мы, интеллигенция, идем, отвечаю: разве можно сказать с верностью, куда бредет пьяный, куда «мыслете» приведет его? Не живя реальной жизнью, а — в книжке о жизни где-то, русская интеллигенция всегда была и есть пьяна: пьяна от прямой водки и постоянного курева, пьяна от туманной немецкой метафизики, пьяна от механической психологии, пьяна от закидывающейся статистики, пьяна от социальных утопий, пьяна, наконец, даже от религии, которую она, при мертвой своей церкви, непременно превращает не в здоровую жизненную мораль, а в какую-то мистику невысокого сорта с примесью дьявольщины или в какое-то аффектированное напускное богоборчество на показ публике, любящей, в своей слабой умственной жизни, все на свете, кроме того, что ясно, здраво и прекрасно. Наша интеллигенция, плохо обучаемая и еще хуже воспитываемая, ничего основательно не знает и не умеет; ничего путно не изучает; живет чужим умом, следуя, однако, в действиях не правилам, а своим инстинктам, отчего она, как в пятнах, вся в противоречиях; переходит с кочевья на кочевье в вопросах житейской этики, не имея постоянного местожительства; считает себя необыкновенно живою и подвижною, но, в сущности, только качается на своих шатающихся умственных устоях; почерпает всю свою государственную мудрость из нерешительных реформ правительства, которые постоянно обругивает, признавая подобную ругань несомненным признаком истинного либерализма; считает бюрократию каким-то чуждым, вторгшимся племенем, совершенно забывая, что эта бюрократия вся укомплектована ее же дядюшками, братцами и другими родными; проявляет в политике мальчишество, а в суждениях о современных деятелях и событиях митинговую поверхностность, школярское легкомыслие и отталкивающее недоброжелательство; вечно жует афоризмы о любви к ближнему и злобно толкается на улице; непрестанно вопит о законности, но делает скандал заморенному работою кондуктору, когда этот замечает, что в вагоне курить нельзя или же на площадке “нет больше местов”; в бесполезных и крикливых до осиплости спорах требует от человека неземной чистоты, устремляясь при этом стрелою в самое небо, но к вечеру обязательно попадает в кабак и публичный дом, где, танцуя и пьянствуя с проститутками, непременно проповедует ангельское целомудрие; вонзая в себя рюмку водки и впихивая кусище колбасы, восхваляет трезвость и умеренность и горько попрекает правительство монополькою, забывая, что как ни всемогуща полиция, она все же никого не принуждает вонзать в себя водку рюмку за рюмкою — со стремительностью, нигде в Европе не наблюдаемою...

И тем не менее наша интеллигенция, знающая горе, есть самая искренняя, самая милосердная интеллигенция в мире. Она не засушила своего сердца бездушным самодовольством обеспеченного класса и выгодного ремесла и неизменно искала всегда, ищет и ныне дороги... к меньшому брату, за лесами за долами погребенному в убогих, молчаливых и сумрачных хатках. На этом тяжелом паломничестве к бедному своему брату наша интеллигенция часто калечит себе руки и ноги, приносит в жертву самую жизнь, щедро расточая при этом невиданный в мире героизм, неслыханное нигде самопожертвование, бросая в окружающую темь яркую искру любви к обездоленному, кто бы он ни был. За эту искру я люблю и чту нашу интеллигенцию и ни на одну минуту не сомневаюсь, что она, обучившись в школе, где учат, а не мучат, просветившись в свободной гражданской и политической жизни без помощи мудрецов последнего издания, оздоровится, выровняется, уравновесится, умерится вследствие большого понимания событий и людей и из мучительной загадки превратится в благословение для своего народа.

Проф. Л. Е. Владимиров.

***

Куда мы идем? Такой вопрос возникал каждый раз, когда цельное, стройное миросозерцание, отвечавшее духовным запросам целого ряда поколений, приходило в разложение, когда все основы этики, религии, жизни общественной и государственной подвергались пересмотру и переоценке.

Так было на рубеже древнего и нового миров — перед возникновением христианства; то же повторилось и в пору Возрождения, и в конце XVIII столетия — незадолго до Великой Революции. То же, по-видимому, происходит и теперь. Мы — такие же “люди сумеречной поры” (“Dämmerungsmenschen”), такие же страстные “искатели” синтеза, какими были и представители раннего гуманизма, и первые романтики[3].

Каков будет новый синтез европейской жизни, — сказать трудно. Каждый из нас сам, так сказать, “стоит в центре движения”, принимает в нем участие и не может судить ни о всем движении, ни об его конечных результатах. “Никто — говорит французский критик Морис Альбер, — не станет описывать бурю на море, находясь на корабле, которого бешеные волны бросают из стороны в сторону, как щепку; солдат в пылу сражения не может судить об общем ходе битвы и предсказать ее исход”.

События, происходящие вокруг нас, не отложились еще в перспективу; мы можем уловить только общие контуры некоторых частей строящегося нового здания.

Наиболее ценным из вырисовывающихся теперь элементов будущей культуры мы считаем примирение двух начал — племенной самобытности с духовным всеединством. До сих пор оба эти начала находились в антагонизме друг с другом.

Стремление к племенной самобытности выражалось в форме узкого национализма; стремление к культурному всеединству — в форме беспочвенного космополитизма. И то, и другое были в равной мере неосуществимыми утопиями. Любая народность могла оградить себя китайской стеной от своих соседок лишь до тех пор, пока так называемые “естественные границы” не потеряли своего значения; в настоящее же время ни Рейн, ни Альпы, ни Пиренеи, ни Карпаты, ни даже океан ни являются более серьезными преградами для международных сношений. И как бы ни старались приверженцы узконациональной идеи оградить культуру своей родины от вторжения пришлых элементов, вторжение это происходит ежедневно в силу естественного течения международной жизни. Равным образом и сторонники космополитизма никогда не смогут вполне отречься от тех наклонностей, вкусов, понятий, которые вложила в них самих самобытная культура того народа, к которому они принадлежат по рождению. Вы всегда отличите космополита-француза от космополита-немца не только по тем или другим расовым и национальным чертам, но и по самому характеру их космополитизма.

Сочетание духовного всеединстве с племенной самостью предсказывал Владимир Соловьев. Но слову всеединство он придавал мистический смысл, разумел под всеединством служение вселенской христианской истине. Мы же под духовным всеединством разумеем служение всех народностей общему культурному идеалу. Поясним это следующим примером: каждая нация в наше время имеет свое собственное право, более или менее самобытное; но все они (не всегда, к сожалению, на практике, но по крайней мере в принципе) признают и право международное, которое было выработано ими сообща. Мы думаем, что наряду с самобытной культурой отдельных народностей должна возникнуть духовная культура международная. В наши дни уже существуют многие признаки скорого наступления этой новой эры. За последние годы было несколько таких случаев, что все культурные народы соединялись в одном порыве негодования, у всех их, казалось, была одна совесть. Это мы видели, напр., во время борьбы англичан с бурами; то же происходит и теперь по поводу загребского процесса и казни Феррера.

В образовании общеевропейской культуры России, по всем вероятиям, придется сыграть очень важную роль. Путь самоотречения, — говорит Соловьев, — начертан России ее историей; такими актами были: призвание варягов крещение Руси греками и воспринятие западной культуры благодаря петровским реформам.

Такое самоотречение не есть самоубийство, а, напротив, источник обновления жизни. Отрекалась Россия не от своих расовых и племенных особенностей не от влечений своего духа, потому что такое отречение невозможно; отрекалась она от тех сторон своего быта, которые мешали ей приобщиться к общей культурной работе европейских наций.

Воспринимая идеи Востока и Запада, Россия перерабатывала их, создавала из старых элементов новые комбинации, примиряла противоречия разнородных культурных начал. Ее роль — служить посредницей не только между Востоком и Западом, как думал Соловьев, но и между отдельными народностями Западной Европы. Есть античная легенда о том, что после пожара Коринфа жители этого города нашли металл более драгоценный, чем все известные тогда металлы. Образовался он из сплава всех металлов, находившихся в сгоревшем городе. Русская культура и должна в будущем представлять собой такой драгоценный сплав культур других народностей.

Гр. Ф. де-Ла-Барт.

***

Куда мы идем, какое будущее предстоит политическому развитию России, какова будет дальнейшая общественная роль нашей интеллигенции, — на все эти и им подобные вопросы отвечать и очень легко, и очень трудно. И это соединение легкости с трудностью объясняется тем, что в историческом развитии народной жизни однородные и одинаковые по существу процессы могут принимать под воздействием местных и временных условий тысячи самых разнообразных внешних выражений. Одно не подлежит сомнению: Россия переживала и будет переживать те же самые стадии политического и общественного развития, чрез которые проходят и все другие страны европейской культуры. Старые сказки о том, что Россия есть страна политической магии, что ей суждено поразить мир какими-то волшебными, т. е. нигде никогда не виданными превращениями обычного хода исторической эволюции, что у нее есть “своя особенная стать”, которую невозможно измерить аршином сравнительно-исторического изучения, — эти старые сказки утратили прежнюю силу своего обаяния. И в этом — залог наших надежд на то, что Россия дождется того дня, когда ей можно будет сказать без всяких оговорок: “Я — Европа и ничто европейское мне не чуждо”. И на вопрос о нашем будущем с этой точки зрения легко ответить: наше будущее неизбежно сведется к европеизации всех сторон нашей культуры.

Но в каких конкретных формах выразятся наши поступательные шаги по этому пути, каковы будут те конкретные усилия и успехи, разочарования и страдания, бедствия и радости, падения и триумфы, которые составят текучее содержание этого общего процесса, — кто ответит на это?

Меньше всего следует ждать ответа на этот последний вопрос от историка. Ибо историк прежде всего выносит из своей науки ясное представление о границах человеческого предвидения. Чем тверже намечает историческая наука основные очертания и общее направление потока народной жизни, тем громче предупреждает она о том, как разнообразны и многоцветны бывают составляющие этот поток отдельные брызги.

А. Кизеветтер.

***

Если судить по многим отрадным предвестиям наших дней, русская интеллигенции идет к углублению своих духовных интересов, к расширенно и обогащению духовной жизни. Горячая критика старых основ, напряженное искание новых путей, широкий успех новых течений, — все это показывает, что старые шаблоны теряют свою власть над умами и что прежний катехизис русской интеллигенции уже не удовлетворяет развившегося сознания.

Я не думаю, чтобы это углубление духовных интересов могло привести к затемнению общественных идеалов. Современные религиозные и философские течения лишь укрепляют либеральное сознание и сообщают ему бóльшую требовательность к себе и к другим. Реакция не найдет сторонников в том умственном движении, которое высшею целью своей имеет возрождение личности, а с нею и общественной среды.

Еще менее следует опасаться от новых течений какого-либо ущерба для науки. Редко когда наука была так победоносна, могущественна и привлекательна, как в наши дни, и в частности в России именно за последнее время научная мысль сделала огромные успехи. Ничто и ни с какой стороны не угрожает этому прекрасному росту науки. У нее есть своя область, в которой она царствует, как у религии и философии есть свои области, в которых они должны сохранить господство. Отрешение русской интеллигенции от старых позитивистических предрассудков окажет благотворное влияние на развитие научной мысли, укрепив ее силу в присущей ей сфере вопросов и освободив её от чуждых ее существу притязаний. Устранение старой нетерпимости и признание свободы исканий во всей широте запросов человеческого духа, — вот счастливые предзнаменования для будущего русской интеллигенции.

П. Новгородцев.

 ***

Будущее театра... Говоря вообще о всяком будущем, если его, конечно, не предсказывают разные снотолкователи, сильно развившиеся за последнее время как в политической, так и в общественной жизни, или раз беседа о будущем не представляет только пустой болтовни, — надо, говоря о нем, иметь в виду как прошлое, так и настоящее. В иных сферах настоящее и прошедшее еще отчасти могут служить предвозвестниками будущего, но и тут часто бывали как серьезные, так и наивные ошибки; сколько государственных деятелей горько ошибалось в своих предположениях, а уж им ли не “предвидеть истории”! Организационный гений Наполеона в пароходе Фультона разглядел только (по его же словам) пустую забаву.

Искусство стоит в деле предугадывания будущего совсем обособленно; несмотря на безусловную в нем преемственность, преемственность эта обнаруживается, мне кажется, не ante, а post factum. Великое поступательное движение искусства прослáивается элементами иногда ему чуждыми: между Островским и Чеховым были драматурги типа Невежина, Крылова и др., и трудно, я думаю, было бы предсказать “Чайку” после “Осадного положения” (пьеса Крылова).

То же, я думаю, и с характером исполнения: завывания, как гласит предание, Каратыгина заменились правдой и простотой великого Прова Садовского. Поэтому сказать: будет тó-то или тó-то, это, мне кажется, быть немного самоуверенным без достаточного к тому основания.

Элементы блестящего будущего только одни — талант и работа, — работа без конца и без устали. Девизом работы в искусстве могло бы быть “ищите и обрящете”. Ни один из видов искусства не соединяет в себе такой, — да разрешится мне это слово, — множественности, как театр. Драматург, актер, режиссер, художник только сообща могут дать ансамбль. Я не совсем согласна с догмой, что театр, это — актер. Театр, это — искусство, и актер — первый и главный его жрец. Без актера нет театра, как нет, напр., хлеба без муки; ну, а с другой стороны, горы драгоценных камней, мрамора, слоновой кости, золота — еще далеко не храм Соломона.

Будущее театра, — его предсказать невозможно: оно или загадочно и таинственно, как законы мира, или же так просто, что и говорить нé о чем. Будет талант и работа, — будет толк, а нет, — так ничего и не будет.

Я была бы неискренна, не сознавшись, что это таинственное будущее не раз заставляло меня задумываться; перебирая в голове русскую литературу (особенно по сравнению с иностранной) и русское искусство, я только в них вижу элементы особой, если могу сказать, страдальческой проникновенности. Конечно, этот элемент страдания, как чуждый радостному искусству, должен быть вытеснен чистой и совершенной эстетикой, и тогда конечная цель искусства — радовать людей — будет более близка к достижению. Но, имея предтечами Пушкина, Достоевского, Толстого, Чехова..., мне верится, что на долю России выпадет, хотя и через многие годы, счастье иметь после Софокла и Шекспира третьего мирового драматурга. 

О. Гзовская.

***

Вам угодно знать мое личное мнение о будущности театра. Сообщаю вам мое credo, зная отлично, что оно диссонирует со всем, что я читаю и слышу о театре. Поэтому на широкую симпатию ему я не рассчитываю.

Театр пойдет по пути, по которому пойдет сама жизнь в ее полном объеме, — то есть в ее внутренней духовной сущности, как бы она ни разрослась и ни углубилась, и во внешних ее формах, как бы они ни разнообразились. Театр был, есть и будет экстрактом жизни. Все формы театра, оторванные ли от жизни, или связанные с ней только какой-либо одной стороной, — мертворожденные явления, живущие лишь потому, что в театре как в зрелище часто решающую роль играют временные капризы человечества, называемые проще модой. Но в театре как в художестве принцип тесной связи, полного слияния с жизнью есть принцип неизменный и неумирающий.

Театр настроений или театр внешних бытовых форм, театр стилизации или театр мельчайшей выписки реальных явлений, словом, все антитезы театров, уводящие его в сторону от всеобъемлющей правды жизни, представляют из себя нездоровую гипертрофию и не будут жить. Верно понятый реальный театр, в котором, начиная с формы сапога и характера бороды и кончая глубочайшими проявлениями человеческой души в ее необъятном разнообразии, — все связано с жизнью в ее великом объеме, — только, повторяю, такой верно понятый реальный театр одолеет своей правдой все временные искажения, уродующие поочередно его великий смысл. Только перед такой могучей силой, как правда души и правда тела, объединенные художественным творчеством и проникнутые гармонией красоты, — только перед ней поблекнут и завянут нездоровые цветы изысканности или сытых капризов. Только перед ней стихнут восторги кликушей. Только повернувшись лицом к правде во всем ее объеме, засияет театр присущим его идее светом.

Когда театр сможет воплотить во всем объеме гётевского “Фауста”, с одинаковой правдой и силой передавая и средневековый колорит быта, и душу Фауста, и мещанскую трагедию Маргариты, и вечную борьбу дьявола с Богом, и реалистические подробности погребка Ауэрбаха, и символический смысл воскресшей Эллады, — только тогда театр достигнет своей цели. И если родился Гёте, который сумел написать “Фауста”, кто посмеет усомниться в том, что народится театр, который его сыграет?

Когда будет такой театр, тогда только осуществится и наивысшая цель театра, — чтобы зритель играл душой и нервами вместе с актером. В этом весь смысл настоящего театра, не как зрелища, а как искусства. Это слияние залы и сцены может и должно произойти не путем гипноза, не путем нервного восприятия, не путем литургий или отошедших в вечность дионисовых празднеств, а путем той правды, которою Лев Толстой, в области романа, вводит нас целиком в эпоху войны и мира сто лет назад.

Никакие могучие давления общественных настроений или гула критиков и знатоков изменить этого победоносного развития театра не могут, никакие однобокие успехи ему не помешают, как не могли изменить смысла театра все гнусные наросты на благородном теле настоящей красоты.

Будущее — за реализмом, освобожденным от узкого толкования этого понятия и искажения его смысла. В этом мой личный символ веры, и он только и связывает меня с современным театром, который весь ушел в зигзаги и шумиху ненужных слов.

А. И. Южин (Кн. Сумбатов).

***

Распутье критики. 

I.

Было время в русской журнальной литературе, когда критика стояла на первом плане; привлекала читателя больше других отделов журнала; представляла собою главную трибуну идей, запросов, вкусов, настроений.

Так было по крайней мере четверть века — в 40-е, 50-е и 60-е годы. В меньшей степени и с другими оттенками она все еще пользовалась влиянием и руководительством в следующую четверть века, вплоть до второй половины 90-х годов.

Можно ли сказать то же самое про настоящий момент?

Вряд ли.

Кто из новейших “ценителей и судей” пользуется авторитетом Белинского, Добролюбова, Писарева и (в области более публицистической критики) покойного Н. К. Михайловского?

Кого можно назвать “властителем дум” читающей массы?

Гораздо больше — новых беллетристов и поэтов, чем специалистов по литературной критике.

Некоторые из новых критиков (из тех, кто уже сами если не “отцы”, то старшие братья) приобрели репутацию, которая равняется их же известности, как поэтов и романистов (напр., автор книги о Толстом и Достоевском); но они, добившись личного имени, выработав себе свою манеру и окрасив свои статьи и книги колоритом своего собственного “я”, особенных чисто-субъективных настроений, все-таки не сделались общими руководителями, не повлияли на литературное credo целой эпохи или хотя бы целого поколения.

А между тем им никак нельзя отказать в самых существенных свойствах хорошего критика. Они очень начитаны; им и весь их душевный склад дал весьма обширный кругозор; они могут быть и чутки, и проницательны, и, главное, смелы, свободны от рутинных наростов и подчинения той тенденции, которая господствовала у их критических “отцов”.

Вдобавок они стали писать ярко, горячо, образно, остроумно, так, как большинство присяжных журнальных “аристархов” 70-х и 80-х годов никогда не писали, ибо были большею частью лишены литературного таланта и темперамента.

Их идеал — критик-художник, который мог бы потягаться по таланту и языку с теми беллетристами и поэтами, каких они разбирали.

Этого не было и у корифеев 60-х годов, не исключая и Добролюбова. 

II.

Не забудем, что прежняя критика — вплоть до XX века — страдала неизлечимым недугом, тенденциозности.

Публицистика и мораль — вот те “киты”, на которых покоилось ее здание.

Это “направленство” царило слишком долго. Если были исключения, то скорее в лагере тогдашних славянофильствующих критиков, в роде Страхова и Аполлона Григорьева. Они и тогда гораздо больше ценили творчество и красоту; но и они были в тисках своих “почвенно”-славянофильских симпатий и предубеждений.

В господствовавшей тогда либеральной и тайно-революционной журналистике “цивическое” credo было обязательно...

Красота, творчество, как главный объект критики “изящной” литературы, удалены были на “задворки”. Их допускали, пожалуй, как факт; но ставить их на первый план не допускалось.

Такое “направленство” разразилось и в этюде яснополянского учителя об искусстве.

Ведь в научно-философском смысле для нас с вами все едино: исходит ли крайняя тенденциозность от радикала, или от мистика-моралиста — вероучителя.

Для того и другого творчество, искусство, красота, эстетическое наслаждение — все это только средство, а не самоцель...

И яснополянский мудрец высказал это всего откровеннее и резче; не побоялся уничтожать в своем обличении всемирные репутации величайших художников, не только в области поэзии — Шекспира, но и в музыке — Бетховена и Вагнера...

Но некоторые вожаки тенденциозной, “гражданской” критики по крайней мере брали хоть хлесткостью своего тона и языка, а рядовые рецензенты в течение десятков лет наводняли журнальную и газетную критику тем, что теперешние их молодые обличители называют печатно “жеваная резина”.

Ни смелой мысли, ни эрудиции, ни любви к области прекрасного, ни чутья, ни стиля. Безвкусное вязкое “раcсудительство” и часто снотворное нанизывание фраз, — ничего больше. И так на целых тридцать лет сряду. 

III.

Чтобы наглядно убедиться в том, как тиски “цивической” нетерпимости держали ходячую критику еще около десяти лет назад, я позволю себе еще раз напомнить факт из моей личной авторской жизни.

И я буду говорить не как романист, т. е. не как художник, а как критик или, вернее, как историк литературы и притом не нашей, а западноевропейской.

В 1900 г. (читатель запомнит эту дату), т. е. уже полных девять лет назад (это было весной 1900 г.), я выпустил в свет книгу “Европейский роман в XIX столетии”.

Это была первая половина труда, задуманного по обширной программе, на которую я потратил около десяти лет чтений. Вторая половина должна заключать в себе историю развития русского романа, до эпохи 60-х годов, и обнимать главным образом период от “Евгения Онегина” до “Отцов и детей” включительно.

Первый том, вышедший в 1900 г., носил подзаглавие “Роман на Западе за две трети века”.

Он имел то, что французы называют: “Une mauvaise presse” (скверную прессу). Из дюжины рецензий в разных журналах и газетах огромное большинство было весьма неодобрительные и даже прямо враждебные и придирчивые, в дурном тоне.

Замечательно, что в томе, имевшем 40 печатных листов, где приводилась не одна сотня авторских имен и заглавий, никто не выудил ни единой крупной фактической ошибки. И даже самый ученый мой судья и покойный коллега мой по академии фактически напал на один всего эпитет, который я сам оговорил, как грубую опечатку, в особом их перечне.

Но что же объединяло большинство в брюзжащем хоре моих “ценителей”? А то, что я выступил (и тогда — уже далеко не впервые) безусловным защитником принципа красоты и указывал на то, что главный объект критика изящной литературы (в данном случае романа) — не публицистика, не мораль, а прекрасное творчество, эволюция романа, как области изящного и как особенного словесного мастерства.

Indeira!

А если это так, то это бесспорно показывало, что преобладающая пароль тогдашней критики была та или иная гражданская тенденция, а не свободное отношение к области прекрасного.

IV.

И кто же вполне сочувственно отнесся к моему труду, его духу и методу?

Это друзья были: одни тайные, другие явные, рецензии которых появились наряду с “разносами”. Кто поинтересуется этим инцидентом, тот может найти критику его, сделанную мною, в той авторской отповеди, которую я поместил в московском толстом журнале, где раньше появилась едва ли не самая резкая и обширная статья одного, тогда еще юного, университетского специалиста по всеобщей литературе.

Тайными друзьями оказались целых три профессора литературы, в Москве и Харькове. Один из них собирался писать сочувственную о моей книге статью, но болезнь помешала ему; а двое других — оба самые компетентные судьи — ограничились такими лестными письмами ко мне, что я затруднился бы их опубликовать.

Явными же друзьями книги оказались двое—трое. И один из них была женщина-писательница, имевшая уже имя, как обозревательница иностранной беллетристики в тогдашнем самом почтенном ежемесячном журнале в Петербурге; но рецензию свою она напечатала в другом органе.

И этот журнал, и она сама принадлежали уже к тому новому направлению, которое тогда еще называлось “декадентством”, а теперь именуется вообще “модернизмом”.

Я никогда не заигрывал в печати с декадентами, но интересовался ими всегда и им был посвящен по времени самый первый у нас этюд, где я заговорил о первоначальных парижских сторонниках нового эстетического учения.

Не сочувствовать идеям и методу моей книги критику этого направления нельзя было. Я стоял за полную свободу творчества от всякой нехудожественной примеси. Это был и их лозунг.

И другой рецензент — уже мужчина — руководитель целого журнала, посвященного иностранной литературе, не только поддержал идеи и метод моей книги, но и не затруднился высказать вполне искренне, что она не имеет ничего общего с той рутиной, с какой до того времени составлялись монографии и компендии по критической истории литературы в разных странах, в том числе и у нас.

Эти “друзья” были поборники свободного искусства и критики, преследующей эстетические идеалы, а не задачи, сторонние миру изящного творчества, которые еще засаривали тогдашнюю, якобы руководящую, критику.

V.

Эстетический принцип, свобода искусства, преобладание художественно-критических задач — все это было завоевано с тех пор, в первое десятилетие XX века.

И как бы кто ни относился к модернизму, вышедшему из “декадентства”, — эту победу надо записать на его актив.

С тех пор произошел самый решительный “сдвиг” в сторону критики, свободной от прежнего “направленства”.

Впервые после тех годов, когда Белинский был еще пламенный эстет-гегельянец, раздались у нас молодые голоса, ратующие за изящное творчество, за красоту во всех ее проявлениях.

Эстетический сдвиг принес свои положительные результаты рядом с разными дефектами...

Что явилось нервом этой революции?..

Субъективизм. Вместо всякой традиции, всяких канонов — свое “я” критика; его чутье, его запросы, его собственное “состояние души”.

Весь новейший эстетизм — его движение, образцы, авторитеты — шел с Запада.

Мы, русские, до сих пор, обречены на роль приемников западных движений решительно во всех сферах жизни, творчества и мастерства.

Кто — первоначальные “отцы церкви” модернизма?

Бодлер, Верлей, Оскар Уайльд “с товарищи”.

Припомним, что Оскар Уайльд в своей, во многих смыслах интересной книге “Intentions” (Намерения) впервые поднял ультра-субъективную критику до степени великой державы, предсказывая, что настанет такой момент, когда все изящное творчество (в его литературном отделе) перейдет в критику, которая будет не что иное как ряд проявлений субъективного “я”, стоящего вне и выше того, о чем критик пишет...

Произведения — даже и гениальные — только предлоги собственных критических песнопений.

VI.

Во всем этом какой же сидит коренной изъян?

Отсутствие всякой почвы, всякого мерила, всякого метода...

Критик, хотя бы он был сам и великий художник, прежде всего имеет перед своими духовными “очами” известный объект.

При полном отсутствии объективности, никакое исследование немыслимо. А первый долг критика — исследовать то, о чем он будет писать. Он обязан представить читателю самое произведение; а по рецепту Уайльда он может и совсем этого не делать и только лишь расписывать про свои “состояния души”.

Немудрено поэтому, что и у нас в последние годы завелись критики такого ультра-субъективного типа.

Но рядом с этим завелись и другие, хотя и действующие под общим флагом модернизма, но весьма склонные к детальному изучению авторов, в такой степени, какой никогда не достигали рецензенты “доброго старого времени”.

Они очень занимаются личностью автора, его душевным складом, всеми его характерными особенностями.

Для них произведение и его творец — полны важного интереса. Они не станут обличать писателя за то, что он дурного направления, за то, что он смело изображает слишком рискованные вещи, за то, что он эстет, а не переодетый член такой-то политико-социальной фракции.

Их главное самолюбие заключается в том, чтобы показать — хотя бы и всем известного автора — в каком-нибудь новом свете, разыскать у него такую типичную черту, которой никто до них не подмечал.

Их настроение — субъективное; но они объективисты поневоле. Они похожи на тех судебных следователей, которые ищут все новых и новых улик, а тут с одним “я” далеко не уедешь. Необходимо более глубокое и беспристрастное изучение своего объекта.

Самые теперь хлесткие молодые критики принадлежат к этому именно типу.

VII.

Итак, на актив новой критики можно записать:

Признание эстетического момента главным в сфере художественного творчества.

Усиленный интерес к автору и его произведению, anundfursich.

Смелость, с какой эти новые критики оценивают современных и пере-оценивают старых авторов, преследуя свои художественные идеалы.

Обнаружение своих “состояний души”, вызываемых произведением, что иногда придает статьям более теплый и оригинальный колорит.

Как видите, актив немалый.

НО.., и это “но” — самое существенное.

Может ли критика, претендующая на руководительство, обойтись совсем без метода?

Конечно, нет!..

Как бы ни были талантливы наши новые рецензенты, блестящи, чутки и смелы в их этюдах и заметках, вы не чувствуете руководящей нити, не субъективного, а объективного характера.

Ведь и они, когда покончат свое поприще, войдут в историю эволюции литературной критики, как вошли уже в нее ее прежние корифеи у нас и на Западе.

Наши корифеи — Белинский, Добролюбов, Писарев, — строго говоря, также не держались какого-нибудь определенного метода. Белинский быстро перешел от восторженного эстетического (и весьма консервативного) credo к идеям радикально-революционным... Для него в первую фазу его настроений Жорж Занд была чем-то уродливым и извращенным, а Белинский “Современника” преклонялся перед нею...

В истории западноевропейской критики кто занимает самые видные места на протяжении двухсот лет, если взять Францию, т. е. страну, которая руководила вкусами литературных идеалов всей остальной Европы?

Буало, для XVII века, Дидро для XVIII, Сент-Бёв и Тэн для XIX.

У каждого (особенно у Тэна) был свой метод и метод объективный. Создатели их могли ошибаться, слишком односторонне вдаваться в свою систему, но они держались ясного и твердого критерия.

VIII.

У нас же вся критическая литература представляется каким-то “mixtum compositum”, как старые медики называли лекарства.

Много всего: и ума, и чутья, и сметливости, и собственных настроений. Но если так пойдет дальше, то за целый период (который может протянуться еще на четверть, если не на полвека) будущий историк критики не в состоянии будет выяснить, в этой критической литературе, ни у одного из ее деятелей твердого метода, такого критерия, который позволил бы и читателям других поколений видеть ясно, на каких устоях стоял сам критик...

Ведь для этого читателя важно знать, кто, в свое время, двигал критику, кто вносил в нее что-нибудь более твердое, кто впервые устанавливал на прочной основе удельный вес и истинную оценку писателей?

Вы можете считать того же Тэна слишком преданным своему критерию: “раса, эпоха, момент”; но он первый и до сих пор авторитетно показал, какие вехи представляют собой такие, напр., романисты как Бэль (Стэндаль), Бальзак и Флобер... О каждом из них впервые дал он столько объективных данных, такой художественный инвентарь, которые и поколению потомков позволяют самостоятельно судить, можно ли принять, хотя бы в общих чертах, оценку Тэна...

Вот этого-то и нет даже и у выдающихся новых критиков.

Зато есть не-желательные примеси: один — мистик, другой — “большевик” или “меньшевик”, третий — “эстет-анархист”, и каждый силится привлечь читателя своим credo.

Они повалили прежние “направления”; но сами совсем еще не освободились от тенденциозности, хотя она и не прежняя.

Публицистика и мораль засаривали старую критику; но ведь и мистик-моралист — такой же тенденциозник, а приверженец той или иной социальной платформы — такой же публицист, как и прежний народник или славянофильствующий “почвенник”.

Критика есть практическое применение эстетических идей и выводов, а эстетика есть и философия, и наука прекрасного. Это несомненно, как 2×2=4

Стало быть, без научно-философского грунта не может быть критики, способной двигать реальное исследование эволюции изящного творчества данной эпохи, даже если бы Оскар Уайльд воскрес и написал новые “Intentions”, еще более даровитые и блестящие.

 П. Боборыкин.

 

[1] Некоторые мысли этой статьи являются повторением, так как высказаны в моей книге “Современники” (Очерки по новейш. русск. лит., т. III).

[2] Собр. соч., т. V, стр. 529.

[3] Что касается связи романтизма с нашей эпохой см. Oscar Ewald, “Die Probleme der Romantik als Grundfragen der Gegenwart”. Berlin, 1904, также Ioel, “Nietsche und die Romantik”, Iena und Leipzig, 1905.

Другие публикации


11.04.24
08.03.24
07.03.24
06.03.24
05.03.24
VPS