Перестала ли история рожать? О "конце революции" в книге Бориса Капустина / М.А. Колеров
Б. Капустин. Рассуждения о «конце революции». М.: Изд-во Института Гайдара, 2019. 144 с. (Библиотека журнала «Логос»). Полностью опубликовано в: LOGOS REVIEW OF BOOKS. М., 2021. №1.
В традиционных мыслительных схемах различаются революции, так сказать, механические, следующие идеям, противостоящие социальной реальности, - и органические, вызревающие изнутри этой реальности. Казуистика на этот счёт, в России больше всего представленная доктриной Г.В. Плеханова о "роли личности в истории", утверждает способность революционеров лишь ускорить или затормозить органический процесс, который подобен родам. Но сравнение революций с родами (даже поэтическое - "страна беременна революцией") упорно цвело во второй половине XIX - начале XX вв. (об этом специально я скажу ниже) и лишь сегодня заметно уступило механическим аналогиям. Но не умерло и не могло умереть.
В русской интеллигентской освободительной среде второй половины XIX - начала XX вв. из наследия вполне актуального для них П.-Ж. Беранже (1780-1857) был популярен его стих о безумцах (Les Fous), одним из русских переводов которого было: "Блажен, кто навеет человечеству сон золотой". В нём, в частности, упоминались столь дорогие сердцу равно социалистов, коммунистов и кабинетных марксистов Сен-Симон и Фурье. Принудительный стихотворный стандарт заставлял русских немного грешить против точности, но широкое знание французского языка в интеллигентной среде подспудно открывало точный смысл оригинала и высказывания (Honneur au fou qui ferait faire / Unrêve heureux au genre humain), в котором уже прославлялась не блажь безумного визионера, а утверждалась высокая честь даже безумца, который указал бы человечеству мечту о счастье, общественный идеал.
При этом несомненно, что - в отличие от французского языка - русский язык ясно различает сон и мечту. И требуется особое лексико-контекстуальное исследование русского языка указанного времени, чтобы определить степень близости этих понятий в тогдашнем словоупотреблении: бредового или убаюкивающего сна и мобилизующей, нормативной мечты. В контексте русской культуры рубежа XIX - XX вв., когда побеждающий русский модерн обрёл иностранные лозунги - новый de la musique avant toute chose (П. Верлен, в переводе В.Я. Брюсова - "О музыке на первом месте!") и актуализированный Д.С. Мережковским стих Гёте alles vergängliche ist nur ein gleichnis ("Всё преходящее / Есть только Символ..."), - творимая равно сном и мечтой целостность жизненного опыта хорошо отвечала задаче модерна пересоздать жизнь в целом. Это прямо лежало в основе образа нового искусства Р. Вагнера (1813-1883), соединявшего революционность и тотальность и ставшего первым законодателем модерного синтеза искусств, который одновременно был преддверием и реализацией коммунистической мечты. Это заставляет нас думать, что, по крайней мере, у европейских учителей и их русских учеников нормативный смысл революции - равно в искусстве и социальной жизни - носил тотальный характер. Ему не требовалось оправданий, а неоднократные европейские революции черпали в этой нормативности свою легитимность независимо от своих практических результатов. Нормативность революции - вот главный опыт европейской истории Нового времени (Модерна, Просвещения) в её политическом, социальном и экономическом развитии, даже отрицающем революционную перспективу.
Однако в политическом и обыденном языке Новейшего времени, особенно языке публицистики, пропаганды, рекламы и прочих лицемерных восторгов, это слово стало жертвой высокой инфляции. И уж вовсе гиперинфляция смысла гложет понятие революции в современном лексиконе.
Поэтому первый же взгляд на обложку и титульный лист книги Б. Капустина порождает целую цепь воспоминаний. Школьный нарратив о человеческой истории содержит в себе большое число разнообразных революций. Не штудируя рецензируемую книгу, не прибегая к интернет-поиску и бумажным словарям, я, обычный гуманитарий 1970-2010-х гг., легко вынимаю из самого верхнего слоя своей памяти разнообразные революции, известные из школьных, газетных и телевизионных прописей, ныне слепо скопированных в сети. Это неолитическая, социальная, буржуазные в Голландии XVI века, Англии XVII века, Франции XVIII века, многочисленные в XIX веке (в одной только Испании, если не ошибаюсь, пять), многочисленные в XX веке, включая 1968 год и антикоммунистические 1989-1990 гг. Или английскую "славную революцию" 1688 года и даже - политическую "революцию зонтиков" в Латвии 2007 года. А также - промышленную и научно-техническую революции и общепризнанные технологическую, информационную, сексуальную, цифровую, "цветные" и т.д. И кроме того, известные "научные революции" Томаса Куна и "архивную революцию" в России 1992 года и даже ещё более известную homosexual revolution поп-группы 1990-х Army of Lovers и др.
Всё это - законная часть не только школьных сведений, в которых революций тем больше, чем больше в новых странах "исламских революций", антиколониальных, национально-освободительных и антикоммунистических исторических мифов, которые создаются, прежде всего, в национальных государствах для внутреннего или туристического употребления. Всё это - неизбежная часть исторического сознания вообще, которому присуще мыслить историю вокруг войн, династий и революций. И, как видно даже из приведённого перечня, репутация революций так высока, что почти нет в современном мире поколений, которые не хотели бы завести себе свою собственную, управляемую, карманную, полезную и удобную революцию.
Но профессионалы исторической, социально-политической и философской мысли слишком хорошо понимают демагогический характер вот хотя бы "революции зонтиков" и потому не хотят слепо идти вслед за такой легитимацией подлинных, масштабных революций, несущих хаос, смерть и разрушение прежде, чем вырастут их прекрасные плоды. После тщетной и анекдотической попытки Ф. Фукуямы учинить "Конец истории" (1992) растёт число вполне убедительных, по-человечески понятных попыток увидеть "конец революций" - особенно здесь и теперь, где их прогрессивная перспектива не очевидна.
Борис Капустин, авторитетный переводчик смыслов западной общественной науки на язык русский гуманитарного знания, сумевший остаться интеллектуально свободным от наших перемен последних 40 лет, развил свои прежние наблюдения по теме в отдельную книгу. А издатель Валерий Анашвили придал ей тот формат, который наш современник, измученный ложной простотой поисковых интернет-машин, подсознательно соглашается считать лучшим. Это формат большой фундаментальной статьи, которую издание книгой делает боевым трактатом, противостоящим тщете диссертаций, полезных лишь для карьеристов ежегодно меняющейся наукометрии.
Борис Капустин сразу бросается в бой:
"В современном политкорректном мире «революция» стала неприличным словом, словом-изгоем, чем-то вроде таких слов, как «негр», «слабоумный» или «извращенец» (...) правилом остается то, что респектабельно о революции можно говорить, лишь придерживаясь жанра «история идей» или историко-социологически занимаясь прошлым (...) Редкие же применения революции к нашему настоящему опыту только лишний раз показывают, насколько неприличным и девальвированным стало это слово. К примеру, говорят о «цветных революциях», но при этом — при мало-мальски вдумчивом их исследовании — тут же подчеркивают, что они, конечно же, не были событиями, «меняющими парадигмы», и что по классическим меркам социальных революций их таковыми считать никоим образом нельзя. (...) Панъевропейская революция 1848 года, к примеру, потерпела гораздо более трагическое и в прямом смысле слова кровавое поражение. Но это поражение было таково, что «программу» этой побежденной революции победившая контрреволюция была вынуждена с удивительной полнотой реализовать вскоре после своего военно-политического триумфа" (С. 9-10).
Уже здесь, в этом боевом зачине, глаз читателя царапают его две черты: подчинение всего смысла управляемому, фальшивому и лицемерному миру политкорректности и осознанное сведение всего спектра "настоящих" революций лишь к социальным, которые в истории более всего относятся к (длительным) социально-экономическим процессам, нежели к исторически кратким переворотам. Известно, что такие революции-процессы в историческом сознании гораздо более редки, нежели революции-перевороты.
Но, похоже, Б. Капустин в своём трактате осознанно выступает как просветитель, нежели как социально-политический теоретик. И потому свои естественные претензии к анализируемой им западной общественной мысли нам следует адресовать не Б. Капустину, а именно его предмету.
Изнутри западного опыта и строя идей исследователь концентрируется на одном из самых поверхностных западных мифов недавнего времени - «студенческой революции» 1968 года, которая, по мнению героев Б. Капустина, потерпела поражение и в качестве «культурной революции», и как собственно «политическая революция» (С. 11). А по моему мнению - и даже условной революцией не была, ибо и как "сон золотой" оставалась чистым пустословием, и как акт рождения нового была бесплодна. "Вероятно, и у Люка Болтански, и у его коллег были не менее веские основания для того, чтобы утверждать: 1968 год привел к фундаментальной перестройке капитализма... Побежденные революции, несомненно, способны «менять парадигмы». Но даже те, что считаются победившими революциями в современном нам мире, как, скажем, украинская «революция достоинства», делать это не могут" (С. 11). Вот ведь как! Фундаментальная перестройка капитализма - в контрфактическом мире политкорректности - произошла только из-за демагогии 1968 года, а не как это было в истории. То есть в конце XIX - начале XX вв. не открылись шлюзы государственной социальной политики, а во время Первой мировой войны государственная мобилизация не стала условием выживания, а в межвоенный период не Дж. М. Кейнс придал капитализму социальную рациональность (а оппонирующий ей маргинальный Л. фон Мизес изобразил "подлинный" капитализм как олигархически-дарвинистскую карикатуру), а Вторая мировая война и послевоенная смерть колониальных систем не вернули капитализм к проблемам его метрополий, - а клоунада "запрещено запрещать" в 1968 году изменила капитализм! О паразитической же лексической клоунаде украинской "революции гидности (достоинства)" и речь молчит. Только презрение к социально-экономической истории и реальности современного тотально управляемого капитализма заставляет автора утверждать, что "современный мир... охватила и его радикально трансформирует неолиберальная революция" (С. 12).
Но плох будет тот читатель, кто за худосочными деревьями 1968 года, любовно описываемыми Б. Капустиным, не увидит леса его марксизма актуального образца. Он пишет:
"Марксова теория революции, со всеми ее достоинствами и недостатками, — это, конечно, политическая экономия современного общества (...) Отсутствие такой теории революции, адекватной современному неолиберальному обществу, делает нашу полемику с «тезисом о конце революции» фрагментарной, незавершенной и отчасти происходящей на «площадке соперника». Признаюсь, что к большему в настоящей ситуации я не способен" (С. 18).
Но марксистский контекст, лежащий в непременном источнике социальной науки ХХ века, уверенно ведёт Б. Капустина к гораздо более существенным обстоятельствам, чем клоунада. Он цитирует Ф. Энгельса, который писал русской В.И. Засулич 23 апреля 1885 г.: «люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали, — что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать» (С. 21). Эта формула прямо сталкивает понимание органических пределов перемен с нормативным активизмом "сна золотого". И главное - заставляет рассуждать по существу. В историографическом предании главное отличие русских радикальных революционеров-большевиков от их реформистских противников-меньшевиков и состояло в противопоставлении идеологического "делания" - общественной зрелости с её собственными законами, неизбежно побеждающими "на следующий день после". Здесь можно вспомнить и известного Энгельсу русского марксиста П.Б. Струве (1870-1944), который в громком русском антиреволюционном сборнике "Вехи" (1909) подсознательно эксплуатировал энгельсовские слова, противопоставляя нормативную революционную активность и органический революционный процесс, подобный исторической майевтике или акушерству. Он писал:
"Революцию делали плохо. В настоящее время с полною ясностью раскрывается, что в этом делании революции играла роль ловко инсценированная провокация. Это обстоятельство, однако, только ярко иллюстрирует поразительную неделовитость революционеров, их практическую беспомощность, но не в нём суть дела. Она не в том, как делали революцию, а в том, что её вообще делали. Делали революцию в то время когда задача состояла в том, чтобы все усилия сосредоточить на политическом воспитании и самовоспитании".
Однако стоило Струве оказаться на стороне проигравших в антиреволюционной Гражданской войне в России, как он резко переменил свою риторику, став антикоммунистическим революционером в духе финских террористических "активистов" того времени. Он писал в качестве радикального противника большевиков, сторонника вооружённой борьбы против них:
"Мы - патриоты действенные, активисты, и потому мы считаем действенное вмешательство живых личностей в исторический ход вещей нашим правом и нашей обязанностью. Мы - активисты, и проповедь так называемого "аполитического" выжидания, сидения в келье под елью - какими бы высокими и глубокими доводами она ни подпиралась - нами не приемлется и, более того, нам отвратна".
И чуть позже:
"История и жизнь всегда проходят мимо программ и споров о них и творят своё дело действиями, правильными или ошибочными, живых и сильных".
То есть сама логика марксистского языка и его противников диктует инструментальное (и принципиальное по задачам) использование формулы революции / контрреволюции, которое ни в коем случае не может быть признано миметическим, а как минимум отражает ожесточение бескомпромиссного противоборства.
Б. Капустин, рассуждающий в трансмарксистском аспекте современной западной мысли, тоже рассматривает разновидности революций в дилемме органичности ("можем") и нормативности ("должны"), делая выбор в пользу имманентности революций социальной реальности и общественному развитию:
"есть ли хоть одна группа революционеров в истории ХХ века, хотя бы что-то сделавшая практически, которая бы не столкнулась с дилеммой между «можем» и «должны», взрывающей всю «предустановленную гармонию» прогресса? (...) Пока не возникла современная политэкономическая критика современного капитала (глобализированного, финансиализированного, сетевого, стирающего старые границы между необходимым и прибавочным трудом, рабочим и «свободным» временем и т. д.), нам остается довольствоваться, опираясь на уже сделанное предшественниками, углубленным осмыслением историчности революции, освобожденной от привязки к прогрессу, т. е. осмыслением ее событийности и контингентности. Этого, как отмечалось, недостаточно для выработки современной теории революции. Но это — та методология, за которую нужно держаться, оппонируя всем нынешним версиям «тезиса о конце революции»..." (С. 27).
При этом привычные параллели между революциями и прогрессом неожиданно радикально - в духе этатистского лоялизма и консерватизма - отвергаются автором в апелляции к цене революций, которая всегда оказывается чрезмерной, неспособной оправдать масштаб жертв революции совершёнными ею историческими переменами и приобретениями. Всю полноту перемен Б. Капустин сводит к потерям самых низших слоёв общества: "Есть немало достоверных свидетельств того, что революции скорее замедляли, чем ускоряли, экономическое развитие, что им не удалось существенно воздействовать (особенно — в долговременной перспективе) на показатели социально-экономического неравенства, что самые угнетенные и маргинализированные слои населения в наименьшей мере выигрывали от них..." (С. 34). Если бы эта связь была бы на деле столь фатальной, то и политические революции, и социальные перевороты, и их технологические кузены, и даже столь дорогой западной мысли миф 1968 года - давно были бы синонимами регресса. Но ясно, что это не так. И позже трансмарксистский автор поправляет себя: "Но были исключения, становившиеся всемирно-историческими событиями.... Тогда происходили революции против капитала" (С. 51). И здесь ясно, что речь идёт не об Английской и не о Французской революциях.
Это вовсе не оговорки. Это - отражение массы политических вменений, которым на Западе подвергаются такие простейшие и одновременно фундаментальнейшие факты истории западного Модерна, как, например, Английская и Французская революции, с одной очевидной целью. Цель эта эмоционально формулируется предельно просто: да, эти факты революций несомненны (и даже прогрессивны), но больше таковых в нашей современности не нужно, ибо она и так достаточно хороша, а мы рисковать своими свободами и благами больше не будем. Поэтому главное вменение лежит в утверждении, что революции кончились, нужда в них отпала - и оперирует это вменение презумпцией того, что революции носят сугубо нормативный ("должны"), а не органический ("можем") характер. И вся солипсическая география этой мысли не выходит за пределы западного мира. Б. Капустин этого сужения не скрывает, но сужение это носит в его исполнении вполне радикальный характер. Он описывает западный консенсуальный скепсис правых и левых в отношении революций вполне в духе Ф. Фукуямы - мы победили, мы наверху и буквально ничто больше не будет одобрено нами как правильная перемена:
"К настоящему времени представление о том, что в современном мире революция «кончилась», стало чем-то вроде «здравого смысла опубликованных мнений». Юрген Хабермас весьма точно уловил и выразил лейтмотив этого «здравого смысла»: «Я не думаю, что в обществах с такой степенью сложности [как наши] возможны революции какого-либо типа; в любом случае, мы не можем повернуть вспять, вопреки всяческим контрдвижениям» (...) Нынешнее «прощание с революцией» (...) никак не связано с ожиданием «светлого будущего», не говоря уже о наступлении «эры разума». Отвержение революции, отрицание ее возможности в будущем могут прекрасно уживаться с ожиданием дальнейшей деградации общественной жизни (скажем, вызванной продолжающимся глобальным господством неолиберального капитализма) и даже возможных системных кризисов существующих политических режимов, коллапсов наций и государств (не делая исключений в этом плане и для ведущих западных стран). И тем не менее даже такой упадок и даже такие кризисы, как предполагается, не выльются в революции" (С.40, 43).
Интеллектуальный критический вкус тут идёт на помощь Б. Капустину и он уверенно подвергает сомнению искренность самоуспокоенности этих западных буржуа и указывает на родной, неотделимый от их обыденности и бизнеса "удивительный парадокс":
"(...) «Конец революции» провозглашается тогда, когда революция, казалось бы, проникла буквально во все уголки нашей жизни: революционные кроссовки «Найк» и революционные платформы для видеоигр, «революция визуального маркетинга» и «революционные методы менеджмента», «новая энергетическая революция» и «революционное преобразование человеческой реальности новой инфосферой» — это лишь толика революций, о которых нас оповещают поток рекламы и анонсы публикуемых книг и номеров журналов. Интеллектуальный сноб может презрительно отвернуться от всех этих революций как от фарса рекламы и пиара. Однако стоит задуматься над тем, почему революция, дискредитированная и «приконченная» когортами философов, социологов, историков и политологов, оказалась столь привлекательной для гуру рекламы и пиара, единственная забота которых — овладеть вниманием и вызвать симпатии масс? Почему для этих последних, хотя бы на уровне потребительских предпочтений, революция является настолько позитивной ценностью, что ее можно эксплуатировать для продвижения на рынках товаров, административных решений и технологических проектов? Нельзя ли из этого наблюдения сделать вывод о том, что революция отнюдь не «умерла», а, пройдя некоторые метаморфозы, которые кому-то могут показаться порочными, оказалась интегрирована в механизм новейшего капитализма и даже стала его неотъемлемой частью? (...) Революция явно продолжает существовать в качестве фигуры академического дискурса, подтверждением чему служат сотни посвященных ей публикаций. Она присутствует в качестве «ценности» на уровне общественного сознания, что доказывается ее беззастенчивой эксплуатацией мастерами рекламы и пиара. Она функционирует в качестве инструмента политической риторики и, вероятно, даже стратегического мышления, во всяком случае у правых (...) Революция, похоже, остается тем, что Райнхарт Козеллек и его коллеги называют «основным историческим понятием», которое является «незаменимым» не только для нашего осмысления опыта Современности, но и для участия в нем" (С. 48-49, 56).
В заключение своего трактата Б. Капустин проводит смотр аргументам тех, кто торопится похоронить революцию, чтобы она не похоронила их самих (наивные, кабинетные надежды!). Итак «конец революции», по их мнению, факт потому, что:
1. налицо истребительный "дисбаланс сил, прежде всего — боевой мощи, между защитниками статус-кво и (потенциальными) агентами революции резко увеличился в пользу первых" (С. 61). На это автор отвечает: "«революционным» — в смысле радикально меняющим существующие порядки — в отношении революции к военным является не вооруженное столкновение, а именно преодоление деполитизации военных при их безусловном подчинении политическому руководству общества" (С. 65).
К тому же, добавлю, сужение революции до уличных боёв настолько архаично, что даже не требует указания на успехи мирового терроризма и переворотов, перерастающих в революции. Достаточно указать на революционную "арабскую весну", горячо поддержанную Западом против боевой и полицейской мощи арабских государств, на действия британского спецназа, поймавшего ливийского милитаристского вождя Каддафи и передавшего его "революционерам" для публичных пыток, изнасилования и убийства перед видеокамерой. Кроме того, русские и советские люди моего поколения хорошо помнят антифашистскую "революцию гвоздик" в Португалии в 1974 году, которую бескровно совершила сама португальская армия (в слуховой памяти песня, которая служила сигналом к перевороту: Grândola, vila morena...).
2. "за последние десятилетия идеологический климат кардинально изменился, в результате чего революция в огромной мере потеряла свою притягательность для подавляющего большинства" (С. 61). На это Б. Капустин отвечает: "чье разочарование в революции имеет в виду этот аргумент? (...) является ли очарованность революцией непременным условием ее возможности? (...) Обильные исторические свидетельства показывают то, что массы, собственно говоря, никогда не были охвачены стремлением к революции до того, как она уже свершилась". В этом контексте не забудем и о своей собственной истории: Октябрьский переворот-революцию 1917 года в России совершили большевики, тогда же получившие на прошедших в конце того же года выборах в Учредительное собрание лишь 24% голосов. Одним словом - успешные революционеры не нуждаются в большинстве.
3. "Колониальные, военные, авторитарные, патримониальные и прочие «несовременные» политические режимы, которые всегда были естественной «питательной средой» революции, сейчас находятся на грани исчезновения. Многие из них были устранены самими революциями" (С. 61). Думающие так (если они искренне так думают) "современные" евроатлантические мыслители явно живут на Луне и начисто игнорируют именно современный латиноамериканский, африканский и азиатский опыт.
4. "После падения советского блока резко ослаб международный фактор, способствовавший революциям" (С. 62), но как показали упомянутые арабские революции, западный внешний фактор стыдливо умалчивает о себе и своих азиатских союзниках. Контрфактическим утверждениям же о том, что это лишь кровавый режим в СССР породил (не ускорил) движение к революционному социализму, деколонизации и национальному освобождению, Б. Капустин отвечает так:
"О реальной роли СССР как (якобы) источника «мировой революции» больше, чем что-либо другое, говорят его напряженные, если не откровенно враждебные отношения с теми революционными режимами, которые имели собственную народную базу и не были плодами его великодержавных «революций сверху», — Югославия, Албания, Китай и др. являются хорошими тому иллюстрациями. В других же случаях, защищая насажденные им режимы, СССР откровенно выступал не революционной, а именно контрреволюционной силой, как то было в Восточной Германии в 1953 году, в Венгрии в 1956 году, в Чехословакии в 1968 году и неоднократно в Польше, хотя там обходилось без прямых военных интервенций. Есть основания думать о том, что стратегически и тактически «мировая революция» была отставлена руководством СССР вместе с принятием ориентира на «строительство социализма в одной отдельной стране»..." (С. 97-98)
5. "Невозможно бросить вызов нынешней глобальной капиталистической системе, поскольку такой вызов будет всегда локальным" (С. 62). Странные люди эти евроатлантические мыслители. Даже если считать деколонизацию свершившейся одноактно в 1960 году, а вызванную ею смуту не длящейся до сих пор, то и в этом случае 20-40 лет истории слишком мало, чтобы хоронить её многосотлетний процесс. Б. Капустин даёт себе труд не придираться к словам о глобальности и пойти навстречу апологии капитализма. Он отвечает апологетам:
"разве революции не случались в «индустриальных обществах»? А что было в Германии в 1918–1919 годах? В Австрии в те же годы и вновь в 1934 году? В Испании в 1936 году? Во Франции в 1968 году? (...) указанные выше революции можно дисквалифицировать на том основании, что все они потерпели поражение. Или на том, что они произошли в экстраординарных обстоятельствах (поражения в войне, путча правых и т. д.), которые никак не вытекали из «общей логики истории». Или на том, что они «случайные» — в том смысле, что никакая конкретная политическая сила их не готовила, никакой конкретный класс к ним не «стремился», никаких внятный задач перехода на «новую ступень развития общества» они не ставили. И так далее. Должны ли мы в таком случае считать «революциями» только победившие революции? И каковы критерии победы? Наверное, появление у кормила власти новых элит было бы слишком ничтожным критерием для столь масштабных явлений, как революции. Тем более, как мы знаем, от революций, как правило, выигрывают отнюдь не те, кто их инициирует и осуществляет, — последних революция как раз сметает и «пожирает». Считать ли критерием победы революции масштабы общественных изменений? Осуществленных в какой временной период? Уже отмечалось то, с какой полнотой победившая контрреволюция реализовала «программу» побежденной революции 1848 года вскоре после своего военно-политического триумфа. (...) Однако самое занятное состоит в другом: те, кто пытаются эмпирически доказать, будто революции никогда не случались в «индустриальных обществах», обходят молчанием самые масштабные и, добавим, самые фатальные из случившихся в них революций — революции, которые произошли справа, а не слева, нацистские и фашистские революции в Германии, Италии и других странах. Они-то полностью отвечают и дополнительным критериям, предъявляемым к «настоящим» революциям, и «стандартному» определению революции. Конечно, о них можно сказать, что они несли не освобождение, а (неслыханное дотоле) угнетение" (С. 91-92, 94).
Но эти уличённые Б. Капустиным апологеты, конечно, говорят на языке не исследования, а идеологии и пропаганды, к науке и критическому знанию не имеющем отношения. И консервативные революции, контрреволюции в их сознании не существуют, ибо даже им, лево-либеральным консенсуалистам, не дано повторить подвиг Черчилля и Рузвельта - и пойти против перспективы фашизма и нацизма, вступив в союз с коммунизмом.
6. Апологетическому тезису о тот, что "демократия, в целом устойчиво, хотя и не без определенных сбоев распространяющаяся по миру с 70-х годов прошлого века, убивает революцию" (С. 62), Б. Капустин подробно, с особым вниманием, отвечает:
"Острoта о том, что «избирательная урна есть гроб для революционеров» в разных выражениях давно муссируется в западной социально-научной литературе и ныне претендует на то, чтобы стать в ней общим местом. Вера в то, что эта острота несет в себе теоретическую истину, покоится на принятии трех главных допущений (редко отчетливо артикулируемых), которые я обозначу как «допущение чистоты», «допущение безграничной эффективности» и «допущение разряженного напряжения». (...) Сказанное полностью относится и к демократии как методу. Нигде и никогда она не существовала в качестве чистого процедурно-институционального устройства (...) демократия и справедливость — это совершенно разные явления, между которыми никакой необходимой связи нет (...) [то, что] способ функционирования современной демократии в его ключевых моментах задан ее симбиозом с капитализмом, является слишком хорошо известным (...) Роль корпоративных денег в выборах или сращение корпоративных и партийных олигархий — важные, но, в общем-то, тривиальные черты этого симбиоза. (...) Конечно, устранение капиталодемократией «цивилизованного» оппонента слева (в виде рабочего движения и т. д.) привело не к преодолению политической конфликтности как таковой, а к ее архаизации, к появлению оголтелого оппонента справа — в лице фундаментализма (всякого сорта) — и к соответствующей дегенерации политики защиты (якобы либерально-демократического) статус-кво, все более проникнутой ненавистью и нетерпимостью и уже принявшей столь одиозные формы, как нескончаемая «война с террором», беззаконные интервенции в суверенные государства, тотальная слежка за населением самих западных стран, концлагеря (типа Гуантанамо и «тайных тюрем» ЦРУ) и т. п. (...) В самом деле, демократия в качестве «умиротворения» социальных конфликтов есть некий режим контроля над населением и управления им. Это — режим недопущения явления «народа»/демоса как специфической формы политической субъектности (...) Даже самая успешно преодолевшая свои революционные истоки демократия не может быть сведена к «форме правления». Она (...) не есть «правление большинства»" (С. 112, 114, 118, 121, 125 (прим. 19), 126, 130).
Оставляя за собой монополию на управление массой, на насилие от имени большинства (или теперь уже совокупности меньшинств, у каждого из которых в руках блокирующий пакет акций / золотая акция против большинства), либеральные противники революций как якобы более невозможных (потому что ныне властные либералы столь прекрасны и полезны) ясно следуют формуле Ханны Аренд. Именно она даёт им идейную санкцию, риторически борясь против насилия, остановить революции, чтобы остановить историю: ""Насилие - повивальная бабка каждого старого общества, беременного новым"; следовательно, насилие - повивальная бабка истории (идея, звучащая во множестве вариаций в сочинениях как Маркса, так и Энгельса)". Один из крупнейших ортодоксальных марксистов - наследников Маркса и Энгельса – Ф. Меринг акцентировал особенное внимание на этом положении в параграфе под названием "Родовые муки":
"ему [Марксу], "конечно, было приятно вылизывать ребёнка после столь длительных родовых мук". Эти родовые муки длились почти вдвое больше лет, чем то количество месяцев, которое требует физиология для вынашивания ребёнка".
Именно этой, управляемой демократии от имени народа русская идеократическая радикальная, особенно марксистская, традиция противопоставляла уподобление революции не просто насилию, а акту родов, мимикрируя под взрывной органический процесс без каких-либо к тому оснований. И в этом смысле она несомненно была парадоксально близка к тем критикам революции, что мимикрировали под представителей свершившегося либерального "конца истории", которые вменяли ей свои партийные задачи и сохранение своего статус-кво. Более всего известны натуралистические, но литературные слова В.И. Ленина о революции-родах, которые являются его читательским представлением о картине родов, нежели его личными свидетельскими показаниями. В этом акте он сталкивал физические страдания органического развития с инициировавшей их нормативной любовью, довольно легкомысленно исключая из антропологической аналогии смерть общества, уничтоженного революцией. А революционеров вооружал "диктатурой пролетариата", отводя им непогрешимую роль безответственного акушера, похоже, совершенно не допуская мысли о смерти социума от неквалифицированного родовспоможения:
"Возьмем описание акта родов в литературе, - те описания, когда целью авторов было правдивое восстановление всей тяжести, всех мук, всех ужасов этого акта, например, Эмиля Золя «La joie de vivre» («Радость жизни») или «Записки врача» Вересаева. Рождение человека связано с таким актом, который превращает женщину в измученный, истерзанный, обезумевший от боли, окровавленный, полумертвый кусок мяса. Но согласился ли бы кто-нибудь признать человеком такого «индивида», который видел бы только это в любви, в ее последствиях, в превращении женщины в мать? Кто на этом основании зарекался бы от любви и от деторождения? Роды бывают легкие и бывают тяжелые. Маркс и Энгельс, основатели научного социализма, говорили всегда о долгих муках родов, неизбежно связанных с переходом от капитализма к социализму. (...) Трудные акты родов увеличивают опасность смертельной болезни или смертельного исхода во много раз. Но если отдельные люди гибнут от родов, новое общество, рождаемое старым укладом, не может погибнуть, и его рождение станет лишь более мучительным, более затяжным, рост и развитие более медленным" ("Пророческие слова", 29 июня 1918).
Впрочем, ленинский безответственный революционаризм, упакованный в набор дебютных доктринальных уловок вместо критического анализа исторической ситуации, одновременно основанный на вере в непобедимость мифической исторической закономерности, не был доминирующим в русской политической среде. Более того: он заслужил почти одновременное ироническое суждение К.Н. Леонтьева, превратившего органический акт родов-революций в дурную бесконечность: "О, тучная, усыренная кровью гора всемирной истории. С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих твоих недр рождается мышь. Рождается самодовольная карикатура на прежних людей: средний европеец (...)".
Тот же Струве ещё в своей ранней марксистской книге "Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России" (1894) уверенно доводил аналогию с родами до возможной гибели исторического пациента: "акт рождения человека, несмотря на всю биологическую его естественность, ... [может] окончиться также фатально, как и тиф или другая болезнь, и [требует] соответствующих мер ухода и помощи”. Даже позже, перетолковывая уже в социал-либеральном смысле свои прежние радикальные намерения и описывая московский земский съезд 6-8 июля 1905, Струве продлевал тот же образ: "России нужна конституционно-демократическая партия, нужна как орудие создания державного народа, как акушер нации".
Это убеждение подробно было развёрнуто и крупным немецким катедер-марксистом и неокантианцем Рудольфом Штаммлером (1856-1938), чьи труды встретили в России 1890-1900-х интенсивную рецепцию, прежде всего, у Струве, С.Н. Булгакова, И.А. Давыдова. Он писал:
"Материалистическое понимание истории имеет в виду только закономерное действие социальных естественных сил. Человек должен познать их, дабы затем, опираясь на это, целесообразно действовать. Самым подходящим образом здесь является деятельность акушера. (...) Социалистическое общество уже сокрыто в материнском лоне современного общества: оно зреет там и скоро начнёт жить новой, своей собственной жизнью. Нужно позаботиться заблаговременно, говорит марксист, чтобы ребёнок появился на свет божий здоровым и жизнеспособным; нужно облегчить акт родов, нужно помочь, оказать содействие! Как нужно затем кормить и одевать ребёнка, как его воспитывать, как руководить им, как его учить - этого не может знать тот, кому выпала на долю роль акушера. (...) Горе матери, если она своевременно не обратит внимания на свою беременность и не приготовится к предстоящим родам! Трижды горе тем, кто шарлатанскими средствами попытается остановить естественно-необходимое развитие юной, зарождающейся жизни, кто преступно хочет задержать её необходимое появление на свет из лона матери!" - или вызвать роды "преждевременно"".
Показательно, что и этот немецкий гуру правоведения не допускал и мысли о том, что действия негодного революционного акушера могут быть губительны для его общества.
Показательно и то, что ленинскую формулу родов уверенно брал на вооружение и Сталин в своём "Кратком курсе ВКП (б)", говоря, что до связи с массовым рабочим движением, в 1884-1894 гг., по словам Ленина, у социал-демократии шёл "процесс утробного развития". Это прямо привязывало революционный процесс к наличию особо обученных революционеров, что, конечно же, было одинаково ленинским и сталинским солипсизмом, подобным тому нынешнему либеральному "концу истории" без революций, что критически анализирует Б. Капустин.
Примечательно, что позже, став радикальным противником большевиков и советской власти, Струве приблизился к ленинскому самодостаточному толкованию родовспоможения как едва ли не исторического плодотворения, требующего от реальности чисто риторической зрелости, но более всего - повода для прямого вмешательства мясников-акушеров. Он писал: "в русском народе (...) зрелый плод ждёт только крепких и упорных людей и смелых действий для того, чтобы явиться на свет".
В квалифицированном акушерском труде революционера или в майевтике социального мыслителя, каковым в отношении западной мысли являет себя Б. Капустин, в спасительном (или, напротив, губительном) участии в родах истории - и состоит предназначение политически ответственного человека. Анализируемые Б. Капустиным поколения и стада бывших либералов и революционеров, делающих вид, что взрывающийся под и рядом с ними вулкан вообще не существует, совершенно однозначно к числу таких ответственных лиц не принадлежат.