Статьи

Политический смысл трактата П.А. Флоренского «Предполагаемое государственное устройство в будущем» (1933)

11.06.2023 16:48

Политический смысл трактата П.А. Флоренского «Предполагаемое государственное устройство в будущем» (1933) / М.А. Колеров

Общественно-политическая деятельность и социально-политические взгляды русских философов начала ХХ века — тема, изначально ставшая естественной и неотъемлемой частью любого нашего знания о русской философии Нового времени. Времени, когда подавляющее большинство русских культурных деятелей — одновременно было активным общественно-политическим большинством в русской интеллектуальной среде: независимо от того, протекала ли общественная борьба русских мыслителей в оппозиционной (революционной, социалистической, либеральной, консервативной) перспективе или была подчинена охранительным (государственническим или мистически-монархическим) ценностям. Тема эта естественна и тексты источников, её фундирующих, весьма многочисленны. Из исследований политических взглядов русских охранителей, консерваторов, либералов и революционеров, причастных к публичному философствованию, составляется огромная библиотека.

Но в части именно профессиональной, нормативной философии, особенно философии религиозной эта библиотека, пожалуй, будет очень бедна. И не только потому, что профессура, например, Московской духовной академии, предпочитала ограничиваться внетекстуальным и ритуальным лоялизмом (что, в частности, не могло не служить одним из факторов появления массового революционного «обновленчества» в среде учащихся духовных заведений). И не только потому, что практический либерализм, например, Владимира Соловьёва, с головой тонул в его мистическом мессианизме там, где речь шла о политике и национализме. И не только потому, что, например, широко известные марксизм и христианские социализм и коммунизм, пока их не сменил внеисторический монархизм Сергея Булгакова, в их историческом контексте, не-дидактически, исследовательски проанализированы ещё очень слабо. И это при том, что Сергей Николаевич Булгаков, для политических кругов его общественной активности оставаясь, в общем, маловлиятельной «пехотой», для левой религиозной общественности начала ХХ века был несравнимым по мощности звучания и влияния — политическим вождём и трибуном.

Причина исследовательской бедности проблемы социально-политических взглядов русской «высокой» философии видится в том, что — пока русская «высокая» философия не была выброшена в эмиграцию и не принуждена была публично выстраивать свои личностные стратегии в западных лево-либеральном или право-консервативном дискурсах — её в России, по большому счёту, ничто не принуждало к прямому политическому высказыванию.

Это не только Советская власть в течение 1920?х годов последовательно приучала «высокую» философию к политическому молчанию, чтобы начиная с 1930?х оставить ей единственный и узкий коридор возможностей даже в философии. Это вся предреволюционная русская история приучала русскую «высокую» философию к более или менее молчаливому консенсусу вокруг узкого круга политических тем. В этом консенсусе казалось достойным и достаточным «голосовать» за политическую свободу и социальную справедливость, создающие на своём фундаменте некую новую государственность и соборность, либо сразу утверждать, что с соборности и начинается истинная социальная свобода. О более подробных credo как?то не спрашивали. И даже те из религиозно и общественно ангажированных философов, кто, например, какое?то время посвящал себя составлению, распространению и пропагандированию социальных программ, на деле оставался в пределах миметической социальности, коммуно-социалистической утопии, которая, впрочем, на прямых и всеобщих выборах (в Учредительное собрание), впервые прошедших в России в конце 1917 года, получила поддержку, страшно сказать, 90% населения страны.

Как только такая «социальная философия» приближалась на расстояние вытянутой руки к социальной реальности, ей приходилось либо капитулировать перед ней, либо апеллировать к иным языкам описания: политической, экономической, истории хозяйственного быта, начальной социологии, этнографии. Здесь надо особенно подчеркнуть, что названный общенародный социалистический консенсус 1917 года по структуре своей был неонародническим и марксистским. И что рвущийся к власти социал-демократический марксизм — ради достижения власти пошёл на крупнейший компромисс с неонароднической (социалистов-революционеров, эсеров) теорией, признав право абсолютного большинства населения страны, то есть крестьянства, на «чёрный передел», то есть уравнительную аграрную революцию — похозяйственную мелкую собственность на землю — и надолго задвинул на политический край свою идею коммунистических крупнотоварных аграрных коммун.

Но и неонародническая теория именно в том и была «нео», что, в отличие от народничества XIX века, фактически отказалась от мифа об общинной социалистической соборности и сделала ставку на «трудовую земельную собственность», то есть семейные аграрные хозяйства, которые и победили в «чёрном переделе» 1917–1918 годов. Язык описания этой «трудовой земельной собственности» был марксистским. А пафос общинной, крестьянской, социальной, социалистической соборности у русских неонародников начала ХХ века всё чаще сменялся пафосом новых религиозных исканий и именно религиозной в своих основах соборности. Массовая «трудовая» крестьянская собственность, в центре страны рождённая общенародным консенсусом в 1917 году (на окраинах она была и прежде) и описанная на языке неонароднической теории начала ХХ века, надолго пережила неонародников в России. И если они, эсеры, были политически (позже — физически) уничтожены большевиками к 1922 году, то она, частно-семейная крестьянская собственность (конечно, так и не ставшая чисто «трудовой», то есть на деле постоянно использовавшая наёмный, «батрацкий» труд), дожила до конца 1920?х — начала 1930?х (а в новоприсоединённых к СССР землях и до конца 1950?х). Но уже без идейно-политического представительства.

И если кадровое ядро советской власти конца 1910–1920?х гг. в военном деле составили офицеры императорского Генштаба и Первой мировой войны, в управлении экономикой — дореволюционные внепартийные инженеры, марксисты и социал-либералы, то лидерство в руководстве аграрным делом вплоть до коллективизации конца 1920?х — начала 1930?х принадлежало экономистам — представителям неонароднического синтеза марксистской науки и народнической частно-«трудовой» крестьянской этики, самой яркими фигурами среди которых были Н.Д. Кондратьев и А.В. Чаянов (и другие служившие в 1920?х гг. на руководящих постах в советских экономических органах, в первую очередь, меньшевики), репрессированные большевиками в 1930 году по обвинению в организации подпольной, антибольшевистской — мифической, но терминологически абсолютно точной — «Трудовой крестьянской партии».

Это обширное предисловие понадобилось мне для предельно общего, неизбежно уязвимого в деталях, но непременного введения в ту часть взглядов Павла Александровича Флоренского, которую принудительно «выдавила» из философа советская государственная безопасность на следствии 1933 года и которая была суммирована автором в подневольном трактате «Предполагаемое государственное устройство в будущем», ставшем частью следственного дела в ОГПУ, по которому был осуждён и в итоге погиб Флоренский. Я пользуюсь изданием текста, вновь осуществленным игуменом Андроником (Трубачёвым) (Свящ. Павел Флоренский. Предполагаемое государственное устройство в будущем: Сб. архивных материалов и статей. М., 2009) и далее при цитировании трактата даю ссылки на страницы издания внутри текста. В републикованном в приложении к названному изданию трактата очерке А. В. Зябликова уже было дано краткое описание нормативной социально-политической «картины мира» Флоренского, которая реконструируется из положений трактата:

(1) одновременное ограничение государственного абсолютизма и «демократической анархии»,

(2) отказ от партийно-представительской системы в пользу

(3) разделения и сосуществования сфер государственного единства и частных индивидуальностей и

(4) институтов их неполитической самоорганизации;

(5) ограничение государственного планового хозяйства в пользу частной инициативы в торговле и сельском хозяйстве.

Это корректно изложенное резюме трактата, очевидно, находится в явном противоречии с образом мира Флоренского, который был составлен на основе других текстов Флоренского Михаэелем Хагемайстером. Исследователь резюмировал его так: «Флоренский называет себя человеком средневековым. Восторгаясь иерархичностью и закрытостью средневековой картины мира, он настойчиво вписывает себя в неё. Признаками культуры этого типа он полагает объективность, коллективизм, конкретность, целостность, синтетическое видение и реализм, а в культуре противоположного — ренессансного — типа усматривает субъективность, индивидуализм, абстрактность, аналитизм, сенсуальность и саморазрушение. Ренессанс и гуманизм знаменуют для Флоренского распад божественного миропорядка и, тем самым, грехопадение Запада».

Однако, как видно из общих принципов упомянутого «советского» трактата, от современной Флоренскому действительности 1920–1930?х гг. он вовсе не требует иерархичности и деиндивидуализации, хотя и назвал себя на допросе 29 февраля 1933 года «романтиком средневековья» (с. 132). Но Хагемайстер определяет общий смысл трактата так: «этатическая социальная утопия, заставляющая вспомнить авторитаристские проекты Платона и Кампанеллы… Идеальное «государство будущего» рисуется как неподвластный внешним влияниям диктаторский режим с превосходно отлаженной организацией и тотальным контролем… В те же годы сходные идеологемы — культ воли и миф о вожде разрабатывался германскими правыми и противникам демократии, например, Карлом Шмиттом».

Как мы увидим далее, о тотальном контроле Флоренский речи не ведёт и, более того, требует сохранения массовых механизмов, именно гарантирующих от такого тотального контроля. Что касается «Нового Средневековья», то следует признать, что европейская реальность того времени в абсолютном большинстве государств была гораздо ближе к такому описанному и предсказанному Н.А. Бердяевым в 1923 году «Новому Средневековью», являя собой гораздо более практичные и убедительные примеры такового, чем литературные и исторические инспирации. И диктаторы, автократоры, правящие антисемиты, корпоративисты, враги национальных меньшинств и уничтожители демократии большинства в 1920–1930?е годы были на самом деле явлены отнюдь не только в «разработках» Карла Шмитта, а что важнее для анализа текста — в политической практике большинства государств Европы, в том числе близких союзников таких стран традиционной демократии, как Англия или Франция: Португалии, Испании, Италии, Албании, Болгарии. Греции, Турции, Румынии, Венгрии, Австрии, Германии, Польше, Литве, Латвии, Эстонии. В прямую противоположность этому историческому контексту и вменению Хагемайстера, даже утверждая необходимость нового вождя, «творца культуры» («как бы ни назывался… — диктатором, правителем, императором»), Флоренский пишет:

«В основу государственного строя должно быть положено самое решительное отделение государственной политики… от конкретного проявления отдельных сторон и областей жизни, составляющих содержание всего общества. Предельная централизация первой группы вопросов ведёт к верховному единоначалию во всём том, что по сути дела должно быть единым. Напротив, всё то, что может и должно быть многообразным, что своим многообразием обогащает государство и делает отдельные его части нужными и интересными друг для друга, должно быть децентрализуемо, но опять на начале систематически проведённого частного единоначалия, а не в духе демократическом. Прежде всего сюда относится вопрос о народах, входящих в состав СССР. Индивидуализация языка, экономики, быта, просвещения, искусства, религии каких?либо меньшинств рассматривается не как печальная необходимость или временная тактическая мера, но как положительная ценность в государственной жизни» (с. 12).

Тем временем общее очертание социальной мысли Флоренского легко дать его собственным суждением, появляющимся в одном из завершающих разделов текста: «Крепкая сплочённость государства опирается не на монотонную унификацию всех его частей, а на взаимную их связь, обусловленную глубоким сознанием взаимной необходимости частей, нужности каждой из них на своём месте. Если быт есть цветение жизни каждой из частей государства, то разнообразием этого цветения проявляется организация государства как единого целого, а не механически накопленных единиц, случайно находящихся под одной оградой» (с. 34).

«Цветение жизни». Историку русской мысли и особенно её специфического революционно-консервативного крыла эта формула Флоренского, лежащая в пределах хрестоматийной дихотомии системы и единства, неизбежно напоминает (очевидно, развивая) и известные образы: «дела становятся час от часу мудренее, отношения сложнее» (Михаил Погодин), «цветущая сложность» (Константин Леонтьев), «усложнение жизни» (Пётр Струве). Леонтьевскому «Надо подморозить Россию, чтобы она не гнила» соответствует и эта формула Флоренского:

«[Вся] жизнь цивилизованного общества стала внутренним [противоречием] и это не потому, что кто?либо в частности особенно плох, а потому что разложились и выдохлись те представления, те устои, на которых строилась эта жизнь…. Не война и не революции привели их к [такому] положению, но внутренние процессы; война же и [революции] лишь ускорили обнаружение внутренних [язв]. Может быть, какими?либо искусственными [мерами] и можно было бы гальванизировать на [какое?то] время труп монархии: но он двигался бы не [самостоятельно] и вскоре окончательно развалился бы» (с. 10–11).

Анализируя же здесь менее общий, более детальный, «нисходящий» уровень социально-политической программы Флоренского, следует, во?первых, проследить логику её изложения (отдавая себе отчёт, что даже для такого профессионального систематика, как Флоренский, условия заключения, в которых создавался трактат, вполне способны заметно исказить внутреннюю логику текста). Вслед за «1. Общими положениями» и «2. Историческими предпосылками» вполне конституционно следуют «3. Государственный строй» и «4. Аппарат управления». Но вот далее классическая очередность сфер государственной жизни, требующая начать их освещение с вопросов хозяйства и права, нарушается Флоренским в пользу сфер гуманитарных и даже идеократических, если бы сам Флоренский не отвергал бы идеократических притязаний современного ему советского государства: «5. Образование и воспитание», «6. Религиозные организации».

И непосредственно вслед за этими разделами, призванными регулировать производство и воспроизводство ценностей, Флоренский переходит к их массовой экономически-стихийной основе — реализованной в «чёрном переделе» 1917–1918 гг. и только что (к 1933?му году) в корне революционно уничтоженной и добиваемой в СССР «крестьянской утопии» — сфере массового индивидуального мелкого материального производства и частной собственности: «7. Сельское хозяйство». Прежде чем этот раздел трактата будет исследован с точки зрения его социально-политической характеристики и предметной «партийной» ориентации, следует перечислить дальнейшую логику общественного системотворчества Флоренского, как она развернулась в его трактате для ОГПУ.

«Хозяйственную» часть трактата, во главу которой Флоренским вынесена «крестьянская утопия» сельского хозяйства, продолжает «8. Добывающая промышленность», в которой автор видит, прежде всего (экспортное) лесное дело и (топливное и рудное) горное дело. Здесь Флоренский, ратуя за экономически самодостаточное государство и критикуя его зависимость от экспорта и импорта, требует максимального учёта и использования разнообразия ископаемых природных ресурсов страны для её «индивидуального пути» во внешней политике, а также избавления оценки (капитализации) природных ресурсов России от «оценок внешнего мирового рынка», то есть биржевых спекуляций.

«9. Перерабатывающая промышленность» понимается автором почти исключительно с точки зрения расширения ресурсных возможностей экономики — в деле «синтеза материалов» (с. 23). Цель этого химического синтеза в прмышленных масштабах, несомненно, всё та же: самодостаточные экономика и государство.

«10. Финансовая система» толкуется, в первую очередь, как валютный инструмент связи с внешним рынком, рассуждение о котором сразу же возвращает к идее ограничения им[1]порта путём «общей внешней политики, направленной в сторону экономической изоляции от внешнего мирового рынка» (с. 23–24). И вскоре, после обрисовывания гарантий защиты внутреннего рынка и соответствующего ему общества от внешнего вмешательства: вновь к проповеди (промышленной) «местной индивидуализации», децентрализации и творчества (с. 24), доминирующей и в мыслях Флоренского о национальной, культурной, образовательной, демографической, кадровой политике, торговле, науке («11. Торговля», «12. Кадры», «14. Народное здравие», «15. Быт»).

Самоизоляция и самодостаточность, видимо, требовали внешней консолидации государства. Именно это обстоятельство в устах советского лидера-основателя В. И. Ленина превращало формально чисто экономический лозунг «монополии государства во внешней торговле» в мощный политический закон, условие выживания большевизма, требовавший фундаментальной защиты Советской власти от внешних «эволюционных» посягательств. Известно, что именно на внешнеэкономические связи в отношениях с Советской Россией великие державы начала 1920?х годов (Англия, Франция, США) и ещё более — их советники из лагеря русской политической эмиграции — возлагали особые надежды в деле «приручения» большевизма: требовали права прямой внешнеэкономической деятельности для хозяйствующих субъектов в России, экстерриториальных иностранных концессий, признания царских внешних долгов для их капитализации и обмена на производственные и ресурсные активы, становление большевистского «термидора», основанного на независимой общественно-финансовой инициативе интеллигенции, «бонапартов» из военной среды, религиозного и собственнического перерождения режима, диктуемого религиозным и собственническим возрождением крестьянского большинства.

Именно поэтому контролируемая в России большевиками несоветская русская интеллигенция — в том числе такие отнюдь не сторонники «Нового Средневековья», как В. М. Бехтерев, С. Ф. Ольденбург, М. Горький, — настоятельно требовала от Запада — в написанном ей большевиками и солидарно подписанном ею обращении к Западу — экономического участия в восстановлении промышленности и культуры на условиях большевистской монополии и политического невмешательства в «восстановление» по большевистскому плану.

Похоже, в этом у Флоренского не было принципиальных разногласий с большевиками, ибо ему также требовалось изолировать саморазвитие русского общества от внешнего вмешательства, другое дело — что большевики стремительно истребляли остатки саморазвития большинства, а Флоренский надеялся на его сохранение. В этом контексте представляется существенным и личный опыт Флоренского по экспертному участию в советском плане электрификации России 1920?х годов (ГОЭЛРО), который сам по себе впервые экономически продемонстрировал отказ большевиков от перспективы «мировой революции», ради которой Россия, максимально «открытая внешнему миру» в качестве расходного материала, должна была послужить «запалом» к революции на Западе и водителем революции на Востоке, — отказ в пользу некоторой именно индустриальной (энергетической и промышленной) самодостаточности Советской России как государства, обреченного на существование в конкурентной и враждебной среде, «открытость» которой была уже не преимуществом, а слабостью неконкурентной и слабой большевистской экономики.

Раздел «13. Научное исследование» содержит в себе ёмкую формулу, которая апостериори описывает стержень индивидуальной стратегии мыслителя в общественном и государственном деле, которая видится ему моделью для «обратной» государственной стратегии в отношении экономики и общества. Довольно оригинально для русской политической мысли того времени Флоренский прямо включает эту модель отношений общегосударственного и индивидуального не просто в контекст, но непосредственно в центр внешнеполитических и внешнеэкономических задач государства, то есть, можно сказать, его «индивидуальной миссии» в мире, лишённой кстати, в прямом противоречии тогдашней практике большевиков и их соседей (в лице Гитлера, Пилсудского, Муссолини, Ататюрка, Хорти, Антонеску) какого бы то ни было геополитического мессианизма в пользу предельно прагматической государственной самодостаточности. Флоренский прямо постулирует «отказ от вмешательства в политическую жизнь других государств». Поэтому, пишет он, «потребность в валюте могла бы быть весьма ограничена» (с. 23). Ясно, что Флоренский имеет в виду внешнеполитические потребности в валюте — для субсидирования участников Коммунистического интернационала, турецкой национальной революции Ататюрка, китайской национальной революции Чанкайши и др.

Но исторический факт состоял в том, что абсолютно преобладающая доля советских валютных ресурсов направлялась не на «мировую революцию» — тем более уже в 1930?е годы, а на приобретение на Западе технологий и готовых производств, которые самодостаточное государство Флоренского ещё могло бы самостоятельно породить в XVIII–XIX вв., в период первой индустриализации, но явно не в ХХ-м.

Потому и представляется перспективным сопоставление этого изоляционистского пафоса Флоренского с пафосом известного трактата И. Г. Фихте «Замкнутое торговое государство: Философский проект, служащий дополнением к науке о праве и попыткой построения грядущей политики» (1800). Красноречивым было бы и помещение изоляционистских размышлений Флоренского в контекст современной ему европейской военно-политической и военно-экономической мысли 1920?х — 1930?х гг., во Франции, Англии, Италии, Германии и СССР — после опыта Первой мировой войны 1914– 1918 гг. солидарно размышлявшей в категориях «тотальной мобилизации» всех сфер жизни государства в ходе войны и опоры на собственные, желательно — самодостаточные в рамках государства, государства и его колоний, государства и его сопредельных сателлитов, ресурсы в ходе её подготовки.

Но это, пожалуй, даже не интеллектуальный контекст мысли Флоренского, а просто столь же консенсуальный (как и в случае с «крестьянской утопией») der Zeitgeist.

Итак, в «научном» разделе трактата Флоренский проговаривает формулу государственного развития, в принципе равно сближающую его и с позитивистской социалистической и особенно марксистской теорией XIX века, и с большевистской и советской риторикой научно-технического прогресса как прогресса общественного, и с «космизмом» Николая Фёдорова, и даже с «ноосферой» Владимира Вернадского. И это тоже der Zeitgeist, соединяющий сциентистские утопии с, казалось бы, весьма далёкими от них утопиями теократическими.

Флоренский пишет: «Если вообще современная экономика всецело зависит от техники, а последняя обусловлена научным исследованием, то в обсуждаемом самозамкнутом государстве, пролагающем путь к новой культуре и в новых природных и социально-исторических условиях, научному исследованию принадлежит значение решающее» (с. 27–28). И далее, в конце трактата: «Обсуждаемое государство представляется крепким изнутри, могущественным вовне и замкнутым в себя целым, не нуждающимся во внешнем мире и по возможности не вмешивающимся в него, но живущим своею, полною и богатою, жизнью. Вся экономическая политика этого государства должна быть построена таким образом, чтобы во всякой области своей жизни оно могло удовлетворяться внутренними ресурсами и не страдало бы от изоляции, как бы долго последняя не тянулась» (с. 36).

И только после исчерпания гуманитарных, краткого касания хозяйственных и вводного утверждения общегосударственных сфер, в завершение текста, Флоренский вновь обращается к проблемам политики («16. Внутренняя политика (политическое управление)», «17. Внешняя политика», «18. Переход к обсуждаемому строю»). Оно становится довольно обширным в рамках трактата изложением самого что ни есть практицистского смысла этой части воззрений философа (включая необходимость унаследования новой, послебольшевистской властью таких достижений советской власти, как промышленный потенциал, Красная армия, партийные кадры, и даже требование об установлении запрета на возвращение в страну (политической) эмиграции (с. 37–39). Категорическое отвержение партий и партийной борьбы как подобия хаоса уравновешивается утверждением «общей культуры» (С. 35) (в общем марксистском смысле этого слова как совокупности цивилизованных общественных и хозяйственных навыков, равно входящего в лексикон столь разных политиков, как Струве и Сталин).

При этом в качестве действующих институтов («общей культуры») советской власти, в которые Флоренский предлагает «внедрить новые идеи» (с. 40) и которые станут орудиями смены курса после «некоторого сдвига в руководящих кругах» (с. 39) фигурируют не только вполне очевидные нейтральные части государственной инфраструктуры (Красная армия, заводы), но и органы конкретно советской политической и экономической диктатуры (колхозы, крупные промышленные объединения, партия и партийные активисты) (с. 40).

Наконец, возвращаясь к проекту «крестьянской утопии», сельскому хозяйству, которое Флоренский уверенно поставил во главу социально-экономической реальности, следует уточнить: что же предлагает он внедрить в сознание руководящих партийцев и колхозы (!!) и чем это является в контексте русской социально-политической истории первой трети ХХ века. Флоренский пишет: «В основном экономическое направление обсуждаемого строя может быть охарактеризовано как государственный капитализм… Для России основным видом промышленности, по крайней мере на ближайшее время, должна считаться промышленность сельскохозяйственная, причём производственная единица мыслится как колхоз» (с. 20). Вот к этим колхозам и планируется применить «индивидуализацию» и «чрезвычайную децентрализацию» хозяйств с точки зрения их общегосударственного управления. Логично полагая, что задачи селекции, агрономии, улучшения почв в тех исторических условиях крестьянской кредитно-финансовой нищеты могли быть предметом деятельности лишь крупных хозяйств, Флоренский категорически вменяет им эту, требующую долгосрочных и крупных инвестиций, работу, а также просвещение — одним словом, «общую культуру» — в качестве главной задачи. И уже рядом и в тени этих государственных латифундий, выводимых из?под централизованного планирования и руководства, по замыслу Флоренского, и наращивается число личных и мелкотоварных хозяйств, в экономической перспективе которых Флоренский не сомневается. Только ли едва — к моменту написания трактата — свершившийся опыт репрессивной, голодной и убийственной для сельского хозяйства сталинской коллективизации, о выдающихся плодах которой могла рассказывать только сталинская пропаганда, а ни в коем случае не массовая «индивидуальная» реальность, убеждал Флоренского в том, что — в значительном противоречии с неизменным утверждением общей и частной, культурной, политической и экономической ценности «индивидуального» — следует принять как необратимый факт свежевыстроенную советскую систему колхозов как латифундий? И лишь затем эволюционно выводить из?под неё «крестьянскую утопию», совмещая её с потребностями в централизованных государственных инвестициях — так, как это с течением времени принималось и в неонароднической среде.

Можно было бы указать, что уже в современной Флоренскому литературе было ярко показано (речь идёт о книге Петра Струве 1913 года «Крепостное хозяйство: Исследование по экономической истории России в XVIII и XIX в.»), как проведенная по радикальной формуле отмена крепостного права в 1861 году привела к разорению и гибели большинства помещичьих аграрных хозяйств — примеров товарного аграрного производства и «общей культуры», к общей деградации сельского хозяйства, вступившего в стадию массового крестьянского малоземелья, которая в итоге и привела «чёрному переделу» 1917–1918 гг., в конечном итоге политически уничтожившему основы «общей культуры» в стране, но Флоренский очевидно не читал столь специальной литературы.

Можно предположить, что развернувшаяся на его глазах трагическая судьба «крестьянской утопии», а также понимание задач общегосударственной мобилизации, и подвигли Флоренского, — не в утопии, а в практической «переходной» части от большевизма к утопии — почти исключить из своего проекта, несомненно, по условиям его идейного генезиса, более близкую ему «крестьянскую утопию» массовой хозяйственной индивидуальности.

Подводя итог, следует сказать, что выступивший перед ОГПУ с социально-политическим трактатом Флоренский продемонстрировал особую чуткость к мобилизаторскому «духу времени» в том, что касается внешнего могущества государства и, вероятно, внедрения «общей культуры» в социальную реальность и проведения государственных реформ руками самой советской власти, и, несмотря на компромиссы, одновременно показал особую последовательную убеждённость в ценности индивидуального.

Другие публикации


11.04.24
08.03.24
07.03.24
06.03.24
05.03.24
VPS